Мне и вообще-то нравилось обедать в столовой, но с ней это превращалось в настоящий праздник, в приключение, в романтическую сказку. Она ужасно хотела есть, она безумно хотела есть, она просто умирала от голода — и я, кто же еще, добывал ей еду. Это было такое микроспасение, микроподвиг ценой в десятку.
— Нет-нет, — говорила она поспешно, — мне чего-нибудь так… попроще. И первого не надо совсем.
— Брось, Томка, у меня же полно денег, что ты мелочишься?
— Отдай их маме, ей небось пригодятся.
— Я отдаю, отдаю, не волнуйся. Но еще остается. Я ведь рабочий, я зарабатываю, не то что вы, интеллигенция.
— Да, это верно, это ты в самую точку… Вот, возьми мне сосиски, я очень люблю сосиски. Ну, пожалуйста, не надо лангет, я же не умею обращаться с ножом!
— Ну и что? Плевать! Ешь, как удобно. Возьми хоть в руки и откусывай — кто на тебя смотрит?
— Да? Ты считаешь, никто?..
Нет, я так не считал. На нее смотрели всегда и повсюду — в трамвае, в метро, в кино, на улице — и здесь тоже, конечно, смотрели.
И так ощутимо материальны бывали эти мужские взгляды, что после них уже и она, казалось, не могла оставаться прежней, что-то должно было в ней измениться — то ли прибавиться, то ли отняться. И не защитить я ее пытался — знал, что это вообще невозможно, — но только что удержать ее рядом, не отпускать от себя ни на миг, чтоб не дать ей возможности, когда зазеваюсь, уплыть по этим невидимым нитям, притянуться к этим острым зрачкам…
Я обычно брал себе бутылку пива, она отхлебывала из моего стакана (я так любил, что из моего стакана; без спроса, взяла и пьет. Это было особое наслаждение: протянуть руку за своим стаканом — и увидеть, что он у нее в руках, и сидеть и чувствовать этот крохотный недостаток, ощущать через смехотворную эту жертву ее бесконечную власть над собой…), отхлебывала и морщилась: «Горько, невкусно! Не понимаю, что ты в нем находишь. Водка — это еще понятно, а это ни то ни се…»
Мы слегка торопились, старались успеть, пока в парк не набилось много народу, хотя, признаться, будь моя воля, не пошел бы ни на какой каток. Катался я гораздо хуже ее и, самое страшное, порой чувствовал, что бывает ей за меня неловко, особенно когда встречает знакомых. Да и та постоянная умозрительная опасность, что ее уведут, заберут, отнимут, здесь, на катке, становилась вполне реальной. И, стоял ли я в очереди в раздевалку с ее и своим пальто, упираясь коньками в изрубленный пол; или протискивался в буфет, чтобы принести ей булочку с маком; или даже просто, отвернувшись в сторону, разговаривал со старым своим одноклассником, черт бы его побрал со всеми его потрохами, никогда я не был уверен, что, вернувшись с номерком или с булочкой или отвернув наконец голову от проклятого болтуна, я застану ее на прежнем месте, да и вообще увижу ее когда-нибудь снова, мою Тамару!
Это был тот самый парк, где я столько-то лет назад познакомился на танцверанде с Мариной.
— Я знаю, — сказала она. — Ты рассказывал. Да и она мне что-то такое однажды…
— Да? И что же?
— Это неважно. Но только знаешь, зря ты с ней так.
— Как? Я с ней никак.
— Вот и зря. Она была бы хорошей женой.
— Что это значит — хорошей женой? Ты сама понимаешь, что говоришь?
— Да, — сказала она задумчиво и даже прикрыла глаза. — Да, мне кажется, я понимаю…
Я начинал кипятиться:
— Да это же глупость, пустая формула! Если у мужчины никаких способностей, то он хороший организатор. А если женщина некрасивая, то она была бы хорошей женой.
— Не смей! Не смей так говорить. Тебе не идет быть нахалом.
— Это интересно! А кем мне идет?
Она взяла мою руку, положила себе на талию и легонько прижала локтем. На ней был плотный жакет и под ним свитер, но мне казалось, я чувствую ее тело. Мне хотелось так чувствовать — и так оно, значит, и было.
— Ты хороший, — сказала она серьезно и мягко. — Ты хороший и всегда таким оставайся. Никогда, ни для чего — понимаешь? — ни для чего не надо быть плохим!
— Ты со мной… как с ребенком, — прошептал я невнятно, только чтобы как-то прикрыть свое смятение, чтобы хоть немного приглушить эту нежность, от которой я задыхался…