После экзамена нам с отцом тотчас же сказали, что я принят и что мне даётся отпуск до первого сентября. У отца точно гора с плеч свалилась, — он страшно соскучился сидеть в «учительской», где испытывали мои знания, — у меня ещё более. Всё вышло отлично: и выдержал, и целых три недели свободы впереди! Казалось бы, ужаснуться должен был я, с рожденья до сей минуты пользовавшийся полнейшей свободой и вдруг ставший рабски несвободным, отпущенный на свободу только на три недели, а я почувствовал только одно: слава Богу, целых три недели! — точно этим трём неделям и конца не предвиделось.
— Ну-с, зайдём теперь поскорей к портному — и обедать! — весело сказал отец, выходя из гимназии.
И мы зашли к какому-то маленькому коротконогому человечку, удивившему меня быстротой речи с вопросительными и как будто немного обиженными оттяжками в конце каждой фразы и той ловкостью, с которой он снимал с меня мерку, потом в «шапочное заведение», где были пыльные окна, нагреваемые городским солнцем, было душно и тесно от бесчисленных шляпных коробок, всюду наваленных в таком порядке, что хозяин мучительно долго рылся в них и всё что-то сердито кричал на непонятном языке в другую комнату, какой-то женщине с приторно-белым и томным лицом. Это был тоже еврей, но совсем в другом роде: старик с крупными пейсами, в длинном сюртуке из чёрного люстрина, в люстриновой шапочке, сдвинутой на затылок, большой, толстый в груди и под мышками, сумрачный, недовольный, с огромной и чёрной, как сажа, бородой, росшей от самых глаз, — в общем, нечто даже страшное, траурное. И это он выбрал мне наконец превосходный синий картузик, на околышке которого ярко белели две серебряных веточки. В этом картузике я и домой вернулся — на радость всем и даже матери, на радость очень непонятную, ибо совершенно справедливо говорил отец:
— И на чёрта ему эти амаликитяне?
XX
Как-то в конце августа отец надел высокие сапоги, подпоясался поясом с патронами, перекинул через плечо ягдташ, снял со стены двустволку, кликнул меня, потом свою любимицу, каштановую красавицу Джальму, и мы пошли по жнивью вдоль дороги на пруд.
Отец был в одной пёстренькой косоворотке и в белом картузе, я, несмотря на жаркую, сухую погоду, в гимназическом. Отец, рослый, сильный, легко шёл своим твёрдым шагом впереди, шурша по жёлтой щётке жнивья и пуская через плечо дым папиросы, я поспешил сзади, держась правой стороны, как и полагается по правилам охоты, соблюдать которые мне доставляло большое удовольствие. Он поощрительно посвистывал, и Джальма со сдержанной горячностью, мелко и часто мотая, дрожа тугим хвостом, вся превратясь в слух, зренье и чутьё, быстрым, извилистым поиском тянула перед нами. Поля были уже пусты, просторны, но ещё по-летнему светлы и веселы. Горячий ветерок то совсем упадал, — и тогда припекало, слышно было, как горячо сипят, часиками стучат, куют кузнечики, — то дул мягким сухим зноем, усиливался, летел мимо нас и вдруг игриво взвивал по наезженной за рабочую пору дороге облачко пыли, подхватывал, крутил её и винтом, воронкой лихо уносил вперёд. Мы зорко следили за Джальмой, тянувшей однообразно и споро, незаметно уводившей нас за собой всё дальше. Время от времени она вдруг замирала, вся подавшись вперёд, и, подняв правую лапу, впивалась глазами в то, невидимое нам, что было перед нею. Отец негромко ронял: «Пиль!» — она кидалась на это невидимое, и тотчас же — ффрр! — тяжело и неловко (от жиру) вырывался из-под неё крупный кургузый перепел и, не успев пролететь и пяти шагов, комом падал опять в жнивьё под выстрелом. Я бежал, подбирал его, клал отцу в ягдташ…
Так прошли мы всё ржаное поле, потом картофельное, миновали глинистый пруд, жарко и скучно блестевший своей удлинённой поверхностью вправо от нас, в лощине среди голых, выбитых скотиной косогоров. На них кое-где как-то бесприютно, на юру, в раздумье, сидели грачи. Тут отец поглядел и сказал, что вот уже и грачи по-осеннему стали собираться на советы, подумать об отлёте, и меня на минуту опять охватило чувство близкой разлуки не только с уходящим летом, но и со всеми этими полями, со всем, что было мне так дорого и близко во всём этом глухом и милом краю, кроме которого я ещё ничего не видал на свете, в этой тихой обители, где так мирно и одиноко цвело моё никому в мире не ведомое и никому не нужное младенчество, детство…