Иногда заходил в трактир, когда оказывалась мелочь в кармане, где прислушивался к новому для себя языку, наблюдал за женщинами, которые нравились ему своими повадками, загорелыми лицами, черными глазами, за местными мужиками, которые сильно отличались от великороссов. Бродил и просто по улицам, изучал толпу, словом, времени не терял.
А в час обеда, голодный, всегда бывал со всей компанией в низке, попадая совсем в другую среду, в которой кое-что его раздражало, но многое было приятно. Он уже полюбил некоторых, но опять не было сверстников, — почти все были лет на десять и более старше его.
После обеда они с братом возвращались в свою каморку и отдыхали, — это время Ваня очень любил, оно напоминало озерскую жизнь, их прежние бесконечные беседы. В эти часы он рассказывал о прочитанном, много говорили о Громаде, о том движении, которое начиналось в Малороссии, говорили они и о друзьях; некоторых младший брат критиковал, а старший за-{97}щищал, укоряя брата за нетерпимость к людям, которые все же жертвовали собой, переносили большие лишения; говорили и о родных, беспокоились за их судьбу, письма приходили оттуда грустные, отец все чаще запивал, мать горевала, Маша слонялась без дела...
По вечерам, когда не было заседания в земской управе, всей компанией ходили в гости.
Младший Бунин любил бывать у поляка-пианиста, немного сумасшедшего, состоятельного человека, который хорошо исполнял Генделя, Гайдна, Баха, Моцарта, Бетховена...
Для него открылся новый мир, о котором он и представления не имел: мир, «в который я вступал с восторженной и жуткой радостью при первых же звуках, чтобы тотчас же вслед за тем обрести тот величайший из обманов (мнимой божественной возможности быть всеблаженным, всемогущим, всезнающим), который дают только музыка да минуты поэтического вдохновения!» («Жизнь Арсеньева»).
Хотя и не все ему нравилось в музыкальных произведениях, — кое-что находил риторичным, — все же музыкальные вечера давали ему истинное наслаждение, он всегда вспоминал о них с благодарностью.
Как-то его друг, пианист, после игры рассказал, что был в Зальцбурге в Музее Моцарта, где находятся его старинные клавикорды, а в витрине — его череп.
Иван Алексеевич позднее, когда мы с ним были в Зальцбурге и первым долгом зашли в дом Моцарта, поведал мне, как он чуть с ума не сошел, услыхав рассказ от харьковского пианиста, что он здесь был, и как Ивану Алексеевичу тогда страстно захотелось прославиться, написать какую-нибудь замечательную вещь, тогда даже он чуть не ушел от ужина — такое у него явилось желание сразу попасть в Зальцбург и увидеть все своими глазами. И он долго стоял и смотрел то на череп, то на клавикорды...
В литературе он боготворил только Толстого и Пушкина, очень многое восхищало его в Лермонтове, но уже и тогда он возмущался, что печатают даже все его слабые произведения. Он ценил очень высоко Гоголя, любил Чехова, но многие, даже прославленные, писатели его мало трогали, некоторые раздражали.
Зато живые писатели, даже самые маленькие, вызывали в нем с юных лет большой интерес.
В Харькове он бывал у жены писателя-народника Нефедова, на которую смотрел восторженными глазами, хотя сам Нефедов, как писатель, ему совершенно не нравился...
Узнал он, что живет в этом городе настоящая писательница Шабельская, бывшая сотрудница «Отечественных Записок». Из всех ее произведений он читал только «Наброски углем и каран-{98}дашом», которые, по мнению молодого Бунина, были«скучнее Нефедова»...
Файл bun99g.jpg
А. П. Чехов. Фотография с дарственной надписью:
«Милому Ивану Алексеевичу Бунину от коллеги.
Антон Чехов. 1901. II. 19».
«Но я воспламенился и тотчас решил бежать и на дом Шабельской взглянуть, и так и сделал»... Дом оказался самым обыкновенным, каких много было в те времена в Харькове; молодой энтузиаст все же смотрел на него с благоговением и решил нанести ей визит.
Юлий Алексеевич, узнав о его намерении, смеясь, стал отговаривать и уверять, что она очень бестолковая. И рассказал, что, когда он познакомился с нею, она, услыхав фамилию Бунин, решила, что это его стихи напечатаны в «Книжках Недели», и как он ни разуверял ее, что они написаны его младшим братом, она осталась при своем убеждении, решив, что Юлий Алексеевич, по скромности, отрицает свое авторство.
Но отговорить младшего брата было невозможно. Он отправился на поклон. Очень волновался. Когда горничная ввела его в гостиную, а через несколько минут вышла настоящая писательница, то он, и через свое волнение, заметил, что она еще больше, чем он, смущена и волнуется приходом поклонника. Но поэта она в нем не признала, все повторяла, что она познакомилась с его братом, поэтом, и на все уверения, что не брат, а он печатает стихи в «Книжках Недели», не обратила внимания. О своем посещении Шабельской Иван Алексеевич рассказывает в своих «Заметках» (I т. изд. «Петрополиса»).
Иногда младшему Бунину давали небольшую работу в земской управе. Получив немного денег, он стал мечтать о Крыме, — ему хотелось взглянуть на заповедный Севастополь, о котором так много наслушался. Кто-то, на его счастье, достал ему бесплатный билет на имя рабочего, ушедшего в отпуск в деревню.
И он, распрощавшись с Юлием и друзьями, поздно вечером влез в переполненный вагон. Он признавался мне, что ему было очень неприятно ехать под чужим именем, отравляла мысль, что он попадется, если спросят его фамилию... Но, к счастью, все прошло благополучно.
За время пребывания в Харькове он очень изменился и физически, и умственно, и душевно. Он обогатился знаниями по украинскому вопросу, почувствовал и полюбил серьезную музыку, в спорах о литературе он глубже понял Толстого, Чехова, хотя и на того, и на другого его новые друзья и приятели нападали: на Толстого за проповедь «непротивления», за «келью под елью», а Чехова большинство даже всерьез не хотело сравнивать с Короленко, Златовратским, прежде всего за то, что он «подписывался Чехонте, сотрудничал в юмористических журналах»... Молодого поэта такое отталкивание удивляло, он, конечно, не понимал их до конца, но чувство возмущения уже жило в нем, и он был рад хоть на несколько дней вырваться из среды, которая все же влияла на него и как-то мешала писать так, как ему хотелось... {100}
В тесноте, духоте, дыму от цигарок он все же задремал. Очнулся на заре у какой-то станции. Огненно-розовый восток привел его в восхищение, но всего более удивил его курган... «...а в двух шагах от нас, на бесконечной и гладкой, как ток, степи, стоит и глядит на меня большой могильный курган... До сих пор не могу понять, чем он так поразил меня. Это было нечто ни на что не похожее ни по своим столь определенным и вместе с тем мягким очертаниям, ни по тому, главное, что таилось в них. Это было нечто совершенно необыкновенное при всей своей простоте, такое древнее, что казалось бесконечно чуждым всему живому, нынешнему, и в то же время было почему-то так знакомо, близко, родственно» («Жизнь Арсеньева»).
На следующее утро было совсем лето. «Маленький белый вокзал, весь увитый розами»... «Как-то совсем иначе, радостно и как будто испуганно, звонко крикнул паровоз, трогаясь в путь. Когда-же снова выбрался он на простор, из-за диких лесистых холмов впереди вдруг глянуло на меня всей своей темной громадной пустыней, поднимавшейся в небосклон, что-то тяжко-синее, почти черное, влажно-мглистое, еще сумрачное, только что освобождавшееся из влажных и темных недр ночных, и я вдруг с ужасом и радостью узнал его! Именно узнал!» («Жизнь Арсеньева»).
7
Севастополь, несмотря на красоту своей белизны, нарядность и совершенно новую толпу, его разочаровал. Он оказался не тем, каким с детства жил в его душе; от Севастополя той поры не осталось ничего, и только на Братской могиле он почувствовал нечто из прошлого.
О путешествии по Крыму он писал родным 13 апреля 1889 года:
«Дорогие папа, мама, Мусинька, Евгений и Настерочка!
Вам должно быть в эту минуту ужасно странно представить себе, что Ваня сидит в Севастополе, на террасе гостиницы, в двух шагах от которой начинается Черное море? Мне самому это как-то странно. Я приехал в Севастополь только сегодня и еще не привык к мысли, что я, наконец, — в Крыму... В особенности странно показалось, когда я сегодня проснулся на рассвете и взглянул из окна вагона. Картина представилась такая, какую вообразить себе, не видя Крыма, я думаю, невозможно: по обеим сторонам дороги в утреннем голубом тумане разбегались горы, покрытые лесами, виднелись ущелья, а внизу по долине — стройные, гигантские кипарисы и тополи. Какие-то особенные деревца, кажется рододендроны и олеандры, в полном цвету, — в белых розах. Станции утопают в яркой зелени. Поезд мчится то глубоко в долинах, то по отвесным скалам, то скрывается в туннелях. В туннелях жутко: темь буквально могиль-{101}ная, в особенности после станции «Бель-бек». Когда поезд, наконец, вынырнул из него на свет, я невольно замер: направо, глубоко внизу в широкой цветущей долине, в зелени, среди кипарисов утопал не то городок какой-то, не то аул, штук пятьдесят белых домиков; за ними по обеим сторонам горы, а среди гор — расстилалось в тумане и сливалось с горизонтом — море! В утренней голубой мгле — оно как-то особенно было величаво и бесконечно.