На следующий день он был в Огневке. Вся семья сияла, слушая его рассказы. А рассказывал он чудесно, представляя всех в лицах.
Пробыл в деревне месяца два. Писал стихи. Охотился. Ездил в Ефремов с Машей к Отто Карловичу, которого любил, как и всю его семью.
3
Из Огневки поехал в Полтаву, прожил там у Юлия до конца мая, когда его опять потянуло вдаль. Он уехал с какой-то М. В. в Кременчуг, где их пути разошлись. Переночевав в гостинице «Варшава», она направилась в Киев, а он на другой день по приезде сел на пароход, идущий в Екатеринослав. Есть краткая запись: «Ветрено. У песчаного островка видел утопленника. Вечером показались заводы».
31 мая он поплыл из Екатеринослава через «Пороги» по Днепру. Его запись: «Днепровские пороги, по которым я прошел на плоту с лоцманами летом 1896 года.
31 мая Екатеринослав. Потемкинский сад, где провел с час, потом за город, где под Екатеринославом на пологом берегу Днепра Лоцманская Каменка. В верстах в пяти ниже – курганы: Близнецы, Сторожевой и Галагана – этот насыпан, по преданию, разбойником Галаганом, убившим богатого пана, зарывшим его казну и затем всю жизнь насыпавшим над ней курган. Дальше Хортица, а за Хортицей – пороги: первый самый опасный – Неяситец или Ненасытец; потом тоже опасные: Деде и Волнич; за Волничем в четырех верстах, последний опасный – Будило, за Будило – Лишний; через пять верст – Вильный и наконец Явленный».
После порогов он отправился по Днепру в Александровск – в тот же вечер по железной дороге – в Бахчисарай. Денег у него было больше, чем в первое крымское путешествие.
Из Бахчисарая верхом он съездил в Чуфут-Кале, посетил монастырь под Бахчисараем и «пещерный город» в лесных горах. Пустыня, тишина, только переливчатое пение дроздов. Впечатление было сильное. Вспоминал «Бахчисарайский фонтан» Пушкина, ханские времена с их любовными драмами.
Через Севастополь отправился уже не пешком, а в дилижансе, проехал Байдары, ночевал в Кикенеизе, оттуда в Ялту, из Ялты в Гурзуф, который его манил, – там жил Пушкин.
В Гурзуфе переночевал и на другой день рано утром поднимался на Аю-Даг, где почти целый день бродил по горным тропинкам. Очень остро чувствовал одиночество. Иногда, лежа, смотря в небо, отдыхал и потом шел, шел. Думал о себе, как о писателе, думал и о ней. Уже знал, что она замужем. Но странно, к Бибикову он не чувствовал ни злобы, ничего дурного, во всем обвинял ее. Он знал, что Арсик в юности любил ее, и даже стал понимать, что они подходят друг к другу. В глубине души он чувствовал, что он с Варварой Владимировной очень разные люди. Теперь издали он видел все ее недостатки и даже в некотором отношении был рад своей свободе, – она могла бы мешать ему. Но самолюбие оскорблено, оскорблена и его большая любовь, и доводы не успокаивали его, а еще больше возбуждали против нее.
Я нашла две страницы, написанные рукой Ивана Алексеевича об этом времени.
«Дальнейшие годы уже туманятся, сливаются в памяти – многие годы моих дальнейших скитаний, – постепенно ставших для меня обычным существованием, определявшиеся неопределенностью его. И всего смутнее начало этих годов – самая темная душевная пора всей моей жизни. Внешне эта пора была одна, внутренне другая: тогдашние портреты мои, выражение их глаз неопровержимо свидетельствуют, что был я одержим тайным безумием.
Летом я уехал в Крым. Ни одной знакомой души там не было. Помню, поздним вечером прибыл я в Гурзуф, долго сидел на балконе гостиницы: темнело, воздух был непривычно тепел и нежен, пряно пахло дымом татарских очагов, тлеющего кизяка; горы мягкими стенами, просверленными у подножий красноватыми огнями, как будто ближе обступили тесную долину Гурзуфа с его садами и дачами. На другой день я ушел на Аю-Даг. Без конца шел по его лесистым склонам все вверх, достиг почти до его вершины и среди колючих кустов лег в корявом низкорослом лесу на обрыве над морем. Было предвечернее время; спокойное, задумчивое море сиреневой равниной лежало внизу, с трех сторон, обнимая горизонт, муаром струясь в отвесной бездне подо мною, возле бирюзовых скал Аю-Дага. Кругом, в тишине в вечном молчании горной лесной пустыни беззаботными переливами, мирно грустными, сладкими, чуждыми всему нашему, человеческому миру, пели черные дрозды, – в божественном молчании южного предвечернего часа, среди медового запаха цветущего желтого дрока и девст-