Напророченная судьба погубила его. Это так похоже на Саула — послушно, с угрюмым видом, принять описанную роль по отношению к подданным, а потом втайне прибегнуть к помощи Аэндорской волшебницы. Саул, человек неразрешимых противоречий, перед воцарением проклял магические искусства, но в то же время он нуждался в них — так же, как он преследовал и одновременно желал приблизить Давида. Эпизодом, противопоставленным тайному визиту к волшебнице, станет обнаженная пляска Давида — выставляемый на всеобщее обозрение дух перформанса, из-за которого в него влюбились сын и дочь Саула. Впрочем, арфиста и поэта первым полюбил сам Саул, и эта любовь охватывала всю его плоть и кровь, а потом Давида полюбил филистимский царь, сделавший его своим телохранителем и доверенным лицом, и в конце концов его полюбил народ, предостерегаемый против царей, пока над ним не было царя, и после народ распевал: «Саул победил тысячи, а Давид — десятки тысяч!» (I Цар. 18, 7)
Странный эпизод, когда Аэндорская волшебница вызывает тень Самуила из царства мертвых, можно рассматривать как попытку Саула найти некую третью силу, нечто сродни искусству, способное противостоять насилию и воле Божьей — двум непреодолимым принципам, которые, кажется, правят миром. Похоже, все сложности бытия, любой голод духа зависят от этих двух реальностей. Но Давид, который может взять арфу, запеть и соединить слова вместе так, что «злые духи от Бога» исчезают, беспокоит Саула; ему кажется, что Давид обладает властью, заменяющей или дополняющей Божью волю или человеческую силу, — все это вкупе с несправедливостью, сводящей Саула с ума, вновь и вновь благоприятствует Давиду.
Магия кажется разочарованному, меланхоличному царю своего рода компромиссом или альтернативой; она немасштабна и выглядит почти интимно — опять как те же песни Давида — по сравнению с неконтролируемой божественной властью и ритуальными публичными тирадами пророков. Подобно поэзии отрываясь от повседневных моделей, магия отвечает сиюминутным нуждам.
Какая разница между магией и религией? Быстрый и слишком простой ответ: твоя религия — это моя магия. Но можно ответить и по-другому: религия — это стратегия, а магия — тактика. Религия проявляется в обычной жизни с той же частотой, что счета за страховку, а магия больше похоже на быструю, отчаянную и легкомысленную поездку в Лас-Вегас; словом, магия — это экстравагантная выходка, а религия — это постепенное приближение. Можно дать и еще один ответ: религия заключает вечный договор, условия которого охватывают все на свете и неоспоримы, а магия сосредоточена в специфическом, потогонном, даже маниакальном фокусе лирического стихотворения. Магия по сравнению с религией обладает прагматичным, буквальным символизмом. Когда она работает и когда она терпит неудачу, магия говорит на простейшем языке символов.
Магия — в реальности Давида и запретившего волшбу Саула — это не развлечение для детей или набор трюков из сказок «Тысячи и одной ночи», предвосхищающих наши современные великие приспособления для полетов в воздухе, плавания через океан и передачи голоса на тысячи миль. В их реальности магия более технологична и доступна, чем рука Божья или слово Его пророков; этим она напоминает военную силу. Символизм магии тяготеет к грубому и непрекращающемуся имажизму. И филистимляне иногда этим пользуются.
Например, за одно поколение до коронации Саула, когда израильские племена с помощью пророков еще правили собой сами — в те времена власть делилась между верхушками кланов, как у бедуинов, и священниками, приносившими жертвы у алтаря, — филистимляне захватили сам ковчег Завета.
Они внесли ковчег в святилище бога плодородия Дагона, поставили его рядом со статуей бога и ушли на всю ночь. В результате произошло сверхъестественное:
«И встали Азотяне рано на другой день, и вот, Дагон лежит лицем своим к земле пред ковчегом Господним» (I Цар. 5, 3).
На следующее утро жителям Азота (Ашдода) открылось новое явление: идол не просто упал — у него оказались отсечены руки и голова, которые были брошены на пороге святилища. Порог, видимо, символизирует опасный переход — от захвата ковчега к его возвращению. А разрушение идола — это, конечно, символ или обещание настоящих бедствий: