Она не в силах была продолжать.
– Джейн Мэрдстон, – обратился мистер Мэрдстон к сестре, – нам несвойственно обмениваться резкими словами. Не моя вина, что сегодня произошел столь необычайный случай. Меня на это вызвали. И не ваша вина. Вас также вызвали на это. Постараемся о нем забыть.
После таких великодушных слов он добавил:
– Но эта сцена не для детей. Дэвид, иди спать.
Я с трудом нашел дверь, так как глаза мои заволоклись слезами. Я глубоко страдал, видя горе матери. Вышел я ощупью, ощупью же пробрался в темноте к себе в комнату, даже не решившись зайти к Пегготи, чтобы пожелать ей доброй ночи или взять у нее свечу. Когда приблизительно через час Пегготи заглянула ко мне и ее приход разбудил меня, она сообщила, что моя мать ушла спать очень грустная, а мистер и мисс Мэрдстон остались одни.
Наутро, спустившись вниз раньше, чем обычно, я остановился перед дверью в гостиную, заслышав голос матери. Она униженно вымаливала у мисс Мэрдстон прощение и получила его, после чего воцарился полный мир.
Впоследствии я никогда не слышал, чтобы моя мать выражала по какому-нибудь поводу свое мнение, не справившись предварительно о мнении мисс Мэрдстон или не установив сперва по каким-нибудь явным признакам, что думает та по сему поводу. И я видел, что моя мать приходила в ужас всякий раз, когда мисс Мэрдстон, пребывая в дурном расположении духа (в этом смысле она отнюдь не была твердой), протягивала руку к своей сумке, делая вид, будто собирается достать оттуда ключи и вручить их матери.
Мрачность, отравлявшая кровь Мэрдстонов, бросала тень и на их набожность, которая была суровой и злобной. Теперь мне кажется, что эти качества неизбежно вытекали из твердости мистера Мэрдстона, не допускавшего мысли, будто кто-нибудь может ускользнуть от самого жестокого возмездия, какое он почитал себя вправе измыслить. Как бы то ни было, но я хорошо помню наши испуганные лица, когда мы идем в церковь, помню, как изменилась для меня сама церковь. И снова и снова я вижу эти страшные воскресенья: я прохожу к нашей старой скамье первым, будто арестант под конвоем, которого привели на церковную службу для заключенных. Снова идет позади меня, почти вплотную, мисс Мэрдстон в черном бархатном платье, словно скроенном из нагробного покрова; вслед за ней моя мать; затем ее супруг. Пегготи нет с нами, как это бывало в прошлые времена. Снова я прислушиваюсь к мисс Мэрдстон, которая бормочет молитвы, с какой-то кровожадностью смакуя все грозные слова. Снова я вижу ее черные глаза, озирающие церковь, когда она произносит: «несчастные грешники», как будто осыпает бранью всех прихожан. Снова я посматриваю изредка на мою мать, она робко шевелит губами, а справа и слева от нее те двое гудят ей в уши, будто гром рокочет вдали. Снова меня внезапно пронзает страх: что, если не прав наш добрый старый священник, а правы мистер и мисс Мэрдстон, и все ангелы небесные – ангелы разрушения? Снова, когда я пошевельну пальцем или ослаблю мускулы лица, мисс Мэрдстон пребольно тычет меня молитвенником в бок…
И снова я замечаю, как перешептываются соседи, глазея на мою мать и на меня, когда мы шествуем из церкви домой. Снова, когда те трое идут рука об руку, а я плетусь один позади, я ловлю эти взгляды и думаю: неужели и впрямь так сильно изменилась легкая походка матери и увяла радость на ее прекрасном лице. И снова я стараюсь угадать, не вспоминают ли, подобно мне, соседи о тех днях, когда мы возвращались с ней вдвоем домой, и я тупо размышляю об этом в течение целого дня, дня угрюмого и пасмурного.
Стали поговаривать, не отправить ли меня в пансион. Подали эту мысль мистер и мисс Мэрдстон, а моя мать, конечно, с ними согласилась. Однако ни к какому решению не пришли. И покуда я учился дома.
Забуду ли я когда-нибудь эти уроки? Считалось, что их дает мне мать, но в действительности моими наставниками были мистер Мэрдстон с сестрой, которые всегда присутствовали на этих занятиях и не упускали случая, чтобы не преподать матери урок этой пресловутой твердости – проклятья нашей жизни. Мне кажется, именно для этого меня и оставили дома. Я был понятлив и учился с охотой, когда мы жили с матерью вдвоем. Теперь мне смутно вспоминается, как я учился у нее на коленях азбуке. Когда я гляжу на жирные черные буквы букваря, их очертания кажутся мне и теперь такими же загадочно-незнакомыми, а округлые линии О, С, 3 такими же благодушными, как тогда. Они не вызывают у меня ни вражды, ни отвращения. Наоборот, мне кажется, я иду по тропинке, усеянной цветами, к моей книге о крокодилах, и всю дорогу меня подбадривают ласки матери и ее мягкий голос. Но эти торжественные уроки, последовавшие за теми, прежними, я вспоминаю как смертельный удар, нанесенный моему покою, как горестную, тяжкую работу, как напасть. Они тянулись долго, их было много, и были они трудны, – а некоторые и вовсе не понятны, – и наводили на меня страх, такой же страх, какой, думается мне, наводили они и на мою мать.
Мне хочется припомнить, как все это происходило, и описать одно такое утро.
После завтрака я вхожу в маленькую гостиную с книгами, тетрадью и грифельной доской. Моя мать уже ждет меня за своим письменным столом, но совсем не так охотно, как мистер Мэрдстон в кресле у окна (хотя он делает вид, будто читает), или мисс Мэрдстон, которая восседает возле матери, нанизывая стальные бусы. Одно только присутствие их обоих оказывает на меня такое действие, что я чувствую, как уплывают неведомо куда все слова, которые я с превеликим трудом втиснул себе в голову. Кстати говоря, мне хочется узнать, куда же они деваются.
Я протягиваю матери первую книгу. Это грамматика, а быть может, история или география. Прежде чем оставить книгу в ее руках, я кидаю на страницу последний взгляд утопающего и сразу, галопом, начинаю отвечать урок, пока страница еще свежа в памяти. Но вот я спотыкаюсь. Мистер Мэрдстон поднимает глаза. Я спотыкаюсь вторично. Поднимает глаза мисс Мэрдстон. Я краснею, перескакиваю через полдюжину слов и останавливаюсь. Я думаю, что мать показала бы мне книгу, если бы посмела, но она не смеет и только произносит тихо: