А он, Денис Иванович, ему, по наивности своей, через года лишь осознанной, не поверил, думал, что всё ещё наладится, потому что иначе и быть не может и не должно. Молвил с горькой усмешкой, что, мол, кому он там, на чужбине, нужен со своей филологией, добавив уже шутливо, что исключительно из научного интереса остаётся – ведь сколько же заметок чудных можно о нарождающихся нравах наваять!
И про переписку свою тайную с друзьями, покинувшими страну, и про голод и эпидемии, одна из которых забрала у него и жену и крошечную дочь, скрипя зубами, вернее, тем, что от них осталось, вспоминал. О том, как крохотное тельце лежало в корявом, из наспех сколоченных досок ящике, накрытое серой застиранной простынёй, а на бледном личике плоти от плоти его застыл немой вопрос: «Папочка, я рождена была для этого?».
О тех заметках сухих, написанных им словно в оцепенении перед ужасом от столкновения с теми самыми «нравами», которые он так жаждал живописать.
Про то, как чудом прошёл мимо Соловецких лагерей, хотя близких и знакомых ему через одного забирали, и про то, какими они возвращались оттуда, если возвращались.
Неотвязно преследовали его и события последних свободных лет. Как в 36 начали по городу воронкѝ ездить и забирать в невозвратную поездку людей самых разных мастей, следуя какой-то чудовищной, единственно Великому параноику понятной логике.
Как он, теперь уже поняв, что, скорее всего, придут и за ним, пытался выехать, хлопотал, списывался с Володей, у которого какая-никакая, но медицинская практика в Париже, чтобы к нему, может быть, податься. Да что к нему – хоть к чёрту на рога! – Главное отсюда, из этой страны, в какой-то момент ставшей гигантской зоной, обнесенной флагами красными по периметру; от того животного страха за шкуру свою, и раньше-то цены особой не имевшую, а сейчас и вовсе её утратившую.
Вспоминал и про то, как в 37-м приехали уже за ним. Как стоя он у окна и, глядя в осеннее вечереющее небо, почувствовал вдруг необъяснимую тревогу и следом увидел въезжавший во двор чёрный воронок. Рванулся в панике, накидывая на ходу дрянное пальтишко, надеясь проскочить во мрак двора неслышной тенью, но был остановлен на пороге коммуналки чуткими соседями, которые ещё когда заселялись в его квартиру в порядке уплотнения, распознали в нём вражину народа трудового.
Как измывались, выбивая признание о причастности к «гидре мировой контрреволюции», говоря, что знают о его связях с «парижской белогвардейской сволотой» и докажут его ведущую роль в организации подполья. Как один, особо рьяный НКВД-шник лупил ногой в кованом сапожище в пах и как потом там всё почернело, и вызывало боль адскую при малейшем движении.
И о том, как к Новому, 1939 году, вручили ему, после 3х минутного заседания судебной тройки, подарок – 15 лет лагерей за контрреволюционную деятельность, контакты с представителями иностранных государств и антисоветскую пропаганду и ещё какие-то жуткие прегрешения, которых он уже вспомнить не мог. А неизбывный оптимизм его шептал ему на ухо с безумной убежденностью: «Слава Богу, не расстрел, слава Богу, не запытали до смерти в подвалах Большого дома. Значит, выкарабкаемся, выберемся, Денис!».
Такие же, видящиеся безумными с высоты нынешних дней, слова заклинанием твердил его сотоварищ из питерской интеллигенции, но из музыкантского сословия, оказавшийся с ним вместе в Печорлаге, – Иосиф Маркович Пейсахович. Произносимые так исступленно слова он, полагая, что остаётся наедине с собой, пересыпал гортанными звуками своего древнего наречия, рассчитывая, по-видимому, подобно ветхозаветному Иову, получить от своего жестокого Бога избавление от мук.
Он, в некотором роде, получил это избавление: подхватив обморожение в одну из тех холодных зим военного времени, осложнившееся гангреной, он тихо отошёл в горячечном бреду в свой Ган Эден, дожидаться воскрешения в лучшем, более совершенном мире.
Вспоминал Денис Иванович с болью и о том, как первые же годы ГУЛАГа и ГУЛЖДСа выбили из него всё то, что, как полагал он, отличало его от обитателей этих мест скорби.
Улетучились, подобно дыму, никчёмные в деле лесозаготовок и прокладке одноколейки знания древних текстов, нескольких иностранных языков, а затем и родного русского, поскольку в лагерях он вроде как и не нужен – используется от силы пара сотен слов, обильно сдобреные лексикой обсценной, единственно понятной и потому незаменимой.