«А не почитать ли нам, господа, Гоголя!»
В ящике его письменного стола лежали две почти оконченные драмы. Он подумывал о том, чтобы снести их в театр. Мысленно примеривая главные роли своих пьес на первых столичных актеров, не пропускал теперь ни одного сколько-нибудь замечательного спектакля. Видел знаменитого Каратыгина в «Гамлете»: статный, красивый, гордый, тот был холодноват, но скульптурно отчетлив и благороден в каждом жесте, в каждом движении. Порою Каратыгин умел без единого слова очертить характер своего героя. В драме «Велизарий», когда полководец-триумфатор появлялся на сцене в торжественной колеснице, влекомой народом, в одной лишь его осанке и во взгляде выражалось столько величия, что театр восторженно вскипал рукоплесканиями. Когда же оклеветанный герой, не в силах отвечать на обвинения, лишь печально заворачивался в тогу и долго стоял так, недвижно и в молчании, зрительный зал тоже замирал, недвижный и потрясенный. В мольеровском «Тартюфе», возобновленном на Александрийской сцене, являлся молодой комик Мартынов, в котором проницательные ценители уже угадывали великого артиста. Пеструю вереницу пустых и порою забавных водевилей расцвечивал своею веселостью изящный и музыкальный Дюр, представлявший все больше лихих повес, франтов, волокит, но порою и «комических стариков»… Точно голодный на лакомство, накинулся Достоевский на театральные удовольствия. Он стал ходить и в оперу, и даже в балет.
В театре изучал он игру актеров, законы сцены. Дома неустанно перечитывал великих драматургов прошлого. Читая, он невольно становился рядом с Шекспиром, с Шиллером, все время прикидывая: а как бы он сам написал вот эту реплику, вот эту сцену?.. Такое непрестанное, изо дня в день, соревнование с мастерами было нелегкой школой. Но его увлекало это самостоятельное постижение сокровенных законов и приемов искусства, изучение людских страстей и характеров, человеческой психологии. Писателей, изображающих страсти, ставил он особенно высоко. Пусть даже в произведениях некоторых из них поэтическая форма поражала его странными условностями, казалась устарелой — он легко прощал эти внешние недостатки ради выстраданной, открытой ими высокой правды о человеческом сердце.
Как-то в одном из писем к нему Михаил пренебрежительно отозвался о «старике» Корнеле. Федор вознегодовал и тотчас же по-братски отчитал своего корреспондента: «Теперь о Корнеле. Послушай, брат. Я не знаю, как говорить с тобою; кажется, à la Иван Никифорович: „гороху наевшись“. Нет, не поверю, брат! Ты не читал его и оттого так промахнулся. Да знаешь ли, что он по гигантским характерам, духу романтизма — почти Шекспир. Бедный! У тебя на все один отпор: „классическая форма“… Читал ли ты: „Le Cid“? Прочти, жалкий человек, прочти и пади в прах пред Корнелем. Ты оскорбил его! Прочти, прочти его. Чего же требует романтизм, ежели высшие идеи его не развиты в Cid’e?.. Впрочем, не сердись, милый, за обидные выражения, не будь Иваном Ивановичем Перерепенко».
Чтобы не обидеть брата, свою взволнованную речь в защиту автора «Сида» он и начал и окончил шутливыми ссылками на гоголевскую «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». И так всегда — лишь только хотел он сказать что-нибудь забавное — на язык невольно просились смешные словечки и выражения из Гоголя: «Лентяй ты такой, Фетюк, просто Фетюк!»; «…Я совершенно согласен с Гоголевым Поприщиным: Письма вздор, письма пишут аптекари…»
В первый раз он взял в руки Гоголя еще в Москве, в пансионе Чермака. Поначалу автор «Коляски» и «Носа» более всего нравился ему именно блеском и остротой оборотов, неистощимой роскошью словесных узоров, сплетавшихся в упругую ткань его произведений. Гоголь пленял его неподражаемой способностью выставлять в фантастическом свете самые, казалось бы, скучные фигуры и происшествия привычной, обыденной жизни. Он читал повести Гоголя с наслаждением, с восхищением. И все же его почтительно обнаженная голова склонялась тогда перед творениями иного рода. Шекспир, трагедия — так в двух словах мог бы он обозначить свои литературные пристрастия.