Выбрать главу

Живописные прообразы ранней ивановской лирики отодвинуты много дальше современной поэту книжной графики и круга «Голубой розы». При пассеистических душевных склонностях пассеистичен и его собственный жанр, древний жанр экфрасиса (словесного описания живописи) — стилеобразующий числитель всех его первых лирических опытов.

Интрига в том, что введенный «доктором от футуризма» Николаем Кульбиным непосредственно за кулисы авангарда, хорошо знакомый с Сергеем Судейкиным, Петром Митуричем, Львом Бруни и другими авангардистами той поры, Георгий Иванов стихи писал по лондонским и лейпцигским гравюрам, по картинам Ватто, Лоррена, Гейнсборо, Тернера, малых гол­ландцев, а из отечественных современных живописцев выбирал тех, кто работал с историческими, чаще всего «галантными» сюжетами, отдаленными от современности на достойное вре­мя, — Серова, Сомова, Лансере. Принципиально важно, что «Вереск» открывается стихотворением с фабулой, воспроизво­дящей популярный мотив английских раскрашенных гравюр:

Уже охотники в красных фракахС веселыми гончими — проскакали…

(«Мы скучали зимой, влюблялись весною…»)

Неисчислимое количество подобных гравюр до сих пор украшает английские пабы.

Сравнивая стихи Георгия Иванова с живописными образцами, видишь, что оперение из цитат в них — органическое убранство.

Хотя сегодня это вряд ли толком осуществимо, можно искать — и найти — аналога ранним стихам Георгия Иванова и в более затейливых вещах, чем известные образцы живописи. «Я, — писал поэт, — в России до революции читал часами каталоги и справочники всяких редкостей: картины, книги, фарфор, ковры… Был большой любитель всего этого». Напомним, кстати, что именно фарфор был любимым детищем искусства рококо.

Лишь через многие годы изобразительные сюжеты перестают у поэта довлеть себе. Изящный эпизод со временем становится небрежным фрагментом, лишается окантовки в духе той или иной эпохи. Рамки полетели. Обнаружимая наконец за стихами поэта личность равно махнула рукой и на любезный сердцу фарфор, и на страну «орхестров и фимел» (мечту символистов), и на «упроченную землю» акмеистов.

6

В 1911 году шестнадцатилетний Георгий Иванов в еженедельнике для студенчества «Gaudeamus», не забывая про «Господню грудь прободенную», то вздыхал об отравленном «ароматом вянущих азалий» воздухе, то, не выдержав декадентского тона, пел по весне о «залитых солнцем цветах». Но если простодушные вкусы детей извинительны, то не извинительны аналогичные вкусы в детство впавших родителей. Поколение Георгия Иванова сызмальства воспитывалось в литературной ситуации парадоксальной: отцы в вопросах эстетики были по-детски невинными, дети же предались дремучим утехам мировой скорби.

Речь идет не о капризах утонченного вкуса, скорее, наоборот, о стереотипе. Люди «серебряного века» были солидарны в свидетельстве о «великом перевороте в русском искусстве», как называл смену литературных ориентаций на пороге нового века Гумилев. В год появления Георгия Иванова на литературном горизонте он писал в «Аполлоне» о пренебрегшем новыми веяниями Константине Фофанове, «типичном эпигоне „школы" Апухтина, Надсона и Фруга»: «То же, может быть, единственное в летописях поэзии, непонимание законов ритма и стиля, те же словесные клише, стертые до отчаяния, тот же круг идей, родной и близкий рядовому обывателю восьмидесятых годов». Не разошелся в подобной оценке с вкусами людей этого литературного круга и Владимир Набоков. Непрестанно язвивший «цеховиков», всецело чуждый им в эмиграции, в «Даре» возможности русской поэтической школы 1880—1890 годов он оценил схожим с ними образом: «…жиденькая удобозапоминаемая лирика конца прошлого века, жадно жаждущая переложения на музыку, как избавления от бледной немочи слов…»

На любой развитой вкус лирика конца XIX века была явное «не то».

Интуитивное опознание всех этих «не то» в искусстве есть выраженная мера вкуса. Силою вещей Георгий Иванов оказался призванным и признанным арбитром поэтических споров. Об этом свидетельствуют едва ли не все мемуаристы, в остальном редко сдерживающие себя по части язвительных характеристик в его адрес. Авторитет такого свойства был приобретен поэтом еще в акмеистической среде, где его именовали не иначе как «Общественное мнение». За это его ценил Гумилев, это же свойство подчеркнул у него Блок: «Когда я принимаюсь за чтение стихов Г. Иванова, я неизменно встречаюсь с хорошими, почти безукоризненными по форме стихами, с умом и вкусом, с большой культурной смекалкой, я бы сказал, с тактом; никакой пошлости, ничего вульгарного».

Блоку, гению, как раз эти положительные характеристики, им же самим и выделенные, кажутся самыми подозрительными. Потому что, убиваясь о чужой жизни, думает он о «страшном мире», в котором живет сам: «Что же он хочет? Ничего. Он спрятался сам от себя, а хуже всего было лишь то, что, мне кажется, не сам спрятался, а его куда-то спрятала жизнь, и сам он не знает куда. В стихах всякого поэта 9/10, может быть, принадлежит не ему, а среде, эпохе, ветру, но 1/10 — все-таки от личности. Здесь же как будто вовсе нет личности, и потому — все не подвластно ни критике, ни чувству, ни даже размышлению, потому что не на что опереться, не может быть ни ошибок, ни обратного. Кончаешь свои размышления над стихами Георгия Иванова, уже совсем забыв о нем, думая о том, например, что природа мстит за цивилизацию тонко, многообразно и жестоко, месть эта отражается на невиновных больше, чем на виновных»

Все-таки Георгий Иванов причислен здесь к сонму «невиновных», к сонму людей, соблазненных и поглощенных «цивилизацией» — с ее опорой на канонизированные ею же самой «вкусы»… В то время как противоположная, по Блоку, «цивилизации», соприродная стихиям «культура» вся — «буря» и «взрыв».

Отзыв Блока — самое глубокое из известных нам суждений о раннем Георгии Иванове. Но все-таки и он не верен — в том смысле, что оставляет в стороне вопрос о возможном, о потенциале, таящемся в том, что, на первый взгляд, не содержит «ошибок». Потому что «вкус» — это ведь тоже вещь неосязаемая, тоже «стихия», стихия, пронизывающая «цивилизацию» и ее пересоздающая.

Вкус — в случае Георгия Иванова — синоним совести, ее неумолимый заместитель. Такой пылкий мыслитель, отнюдь не эстет, как Владимир Ильин, написал в статье о Федоре Сологубе: «Ведь вкус не только аналогичен совести, но часто полностью совпадает с последней ».

«Вкус» — это, конечно, не «революция», но необходимое обуздание ее, просвещенная «контрреволюция», вкупе с кото­рой и может только возникнуть новое культурное качество. То самое, что увидел в Георгии Иванове сторонний наблюдатель тех лет, немецкий поэт Иоганнес фон Гюнтер. Рассказывая об «Аполлоне» и Гумилеве, он замечает: «Позже из его учеников наибольшее впечатление на меня произвел Георгий Иванов. Всегда подчеркнуто хорошо одетый, с головой как камея римского императора, он был воплощением протеста против всякого штукарства в стиле и форме. Его твердая линия в искусстве и склонность Мандельштама к французскому классицизму представлялись мне гарантией дальнейшего процветания русской поэзии».

Роковым препятствием к постижению сути ивановского художественного миропонимания, препятствием, приводившим в недоумение или содрогание его критиков, стал соблазн трактовки его поэтической просодии как неоригинальной, вторичной, в конце концов, внеличностной — по причине беззастенчивой и безоглядной эксплуатации поэтом известных, а в принципе любых литературных (в молодости — живописных) систем. У Георгия Иванова строки без чужого лыка не сыщешь. Даже и собственную «одну десятую» он в стихах ранней «цеховой ориентации» опускал или рядил в чужие личины.