Выбрать главу

По словам Юрия Иваска, Георгий Иванов был «последним поэтом» по призванию «по призванию, по самому складу своего дарования, по опыту, отчасти, конечно, общему (историческому), но прежде личному (неповторимому)».

Все это резонно. С шестнадцати лет Георгий Иванов был только поэтом. Иерархически, в структуре ценностей культуры «серебряного века», звание поэта ощущалось как высшее, последнее. Оно не могло быть отобрано, когда репертуар этой культуры оказался под запретом и сама труппа — распущена. Взлелеянное годами эмиграции чувство всенепрощения вместе с «тягостно-горделивым» осознанием себя последним из ее последних творцов, придавало этому званию и этой роли абсолютный, конечный характер.

Ведь что значит «последний поэт», кроме сладостной торже­ственности именования? Это поэт, предстоящий Богу — у «бездны мрачной на краю».

«Да, как это ни грустно и ни странно — я последний из петербургских поэтов, еще продолжающий гулять по этой становящейся все более неуютной и негостеприимной земле».

«Последний петербургский поэт…» У Георгия Иванова здесь скрыта та же поэтическая тавтология, что и в «бедных людях»: всякий человек — «бедный человек» и всякий «последний поэт» — «петербургский поэт».

Сам Георгий Иванов жил в северной столице не так уж и долго – с 1907 по 1922 год. Более чем в два раза дольшим оказалось его пребывание в Париже. Для того чтобы быть навсегда обласканным петербургскими «лучами вековой грусти, грусти-тревоги или грусти-покоя», без тихого света которых ничего значительного на русской поэтической ниве, по убеждению Георгия Иванова, не вызревает, не обязательно быть петербуржцем и по рождению. Пушкин, Достоевский, Анненский, Андрей Белый, Ахматова, Мандельштам, в чьих творениях петербургский миф обрел мировую известность и прописку, появились на свет в оппозиционной к столице Москве, в Омске, в Одессе, в Варшаве…

Кроме как «петербургской», кроме как «последней», никакой поэзии не бывает. Остальное — от лукавого или так, кустарный промысел. Только в северной столице русское эсхатологическо-лирическое чувство получает окончательную огранку. Только в ней властвует «провидение вкуса».

«Петербургский» — это и есть «русский». Характерна решительность с которой Георгий Иванов отвергает «московского» Мандельштама ради Мандельштама «петебургского»: «Творческую смерть, приближающуюся к нему в советской Москве, он как бы заклинает именем былого нашего Петербурга, где им были созданы самые просветленные, самые чудесные стихи»

Суждение в своем роде замечательное: в Лету канул Петербург, а не Москва, канули и петербуржцы, но принятая людьми «серебряного века» оппозиция, противопоставляющая культуру двух столиц, заставляет поэта по-прежнему ставить на северную.

Его сравнивали с французскими проклятыми поэтами, и, возможно, есть какой-то «оттенок высшего значения» в том, что большую часть жизни он провел в Париже и умер во Франции, в «богомерзком Йере», в доме для престарелых.

Оттенки, между тем, имеют смысл лишь тогда, когда просматривается само высшее значение. В случае Георгия Иванова оно прямо указывает не на французский, а на русский источник, на антиномичную природу русского романтического сознания (чтобы не говорить о русском сознании в целом), от века ставящего неразрешимые, проклятые вопросы в самой крайней, ни в какие ворота не лезущей, да и не замечающей никаких ворот, форме.

Мировая культура уже привыкла называть эти вопросы «достоевскими» и «больными» вопросами. Ее новым героем явственно вырисовался антигерой, отвыкший от жизни персонаж «Записок из подполья». До того отвыкший, что испытывал «подчас к настоящей „живой жизни" какое-то омерзение…».

«Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить?» — с неврастенически огненным вдохновением размышляет у Достоевского «подпольный человек».

Это своеволие, этот метафизический нигилизм Георгий Иванов изначально воспринял как нечто родное, свое, с молодых лет отдавшись ему с опрометчивым благодушием:

Что ж, ужинать илиЕще сочинить стихи?..

(«Все в жизни мило и просто…»)

Он-то знал: ему «сочинить стихи» — даже если «свету провалиться».

Это не ирония, это сарказм судьбы. Финальной поэтической темой Георгия Иванова оказалось презренное переживание: не стоит ли на самом деле хороший ужин никого не спасающих стихотворных забав?

Погруженным в культуру, людям «серебряного века» открылось: «культура не спасает». Сначала Георгий Иванов задумывался над этим не без доли сарказма, как, например, в рассказе о близком ему некогда Кузмине:

« –О чем опять спорите? — спрашивает он со стариковской улыбочкой, проходя мимо „поэтического" стола.

– О стихах, Мишенька, тебе неинтересно, — говорит Гумилев.

– Ах, опять о стихах… Когда кончите, скажите — приду к вам посидеть…»

Да, «о стихах» Михаилу Кузмину задолго до Георгия Иванова стало говорить «неинтересно». Так же как Блоку, «вдруг» обернувшемуся завсегдатаем цирка, поклонником вольной борьбы, ценителем затрапезных харчевен…

Слишком трогательно и слишком жалко все эти «тучки жемчужные», «беличьи распластанные шкурки», «эолы» и «аквилоны» простерлись над «страшным миром»…

И за голубым голубкомРозовый летит голубок…

(«Облако свернулось клубком…»)

Так все и летело — на закат.

И долетело… «Облако свернулось клубком…» входит в состав «Садов» 1921-го, еще петроградского, года, но этим же стихотворением завершается и эмигрантский сборник Георгия Иванова «Отплытие на остров Цитеру» 1937-го.

«Серебряный век» эстетизировал, а потом и религиозно освятил подпольное сознание, сказал ему: «Ты еси».

Самые бурные наши гении, увлеченные разгулявшимися стихиями и космологическими идеями, как, например, Андрей Белый, соблазнялись в иные минуты: «Чаю пить!» И больше ничего. Мережковский, тот, по свидетельству Одоевцевой, даже бравировал: «Нам бы только чай пить с Зиночкой, а там пусть весь мир провалится».

Чем страстнее эта культура прокламировала соборность и хоровые начала, тем сладостнее жила келейно, сказавшись в конце концов «Перепиской из двух углов».

Эта роковая двойственность обосновывалась проникновенными, но с наплывом велеречивости, высказываниями. «…Полярности живых сил разрешаются в освободительных грозах!» — дионисийствовал Вячеслав Иванов.

Что ж, в русской поэзии освободительные раскаты этих гроз не затихали весь век:

Можно вспомнить о Боге и Бога забыть.Можно душу свою навсегда погубить.Или душу навеки спасти —
Оттого, что шиповнику время цвестиИ цветущая ветка качнулась в саду,Где сейчас я с тобою иду.

(«Как туман на рассвете — чужая душа…»)

Так после Достоевского признаются в любви.

Согласимся с ним и на этот раз: только крайние вопросы для нас — типические вопросы, только несводимые крайности, антиномии обозначают и выражают суть дела. Во всяком случае, суть приведенных строк Георгия Иванова и суть всей наследовавшей Достоевскому культуры «серебряного века», открывшей в этом «вожатом и соглядатае», по слову Вячеслава Иванова, «и наш свет, и наше подполье».

И аристократ Николай Бердяев исповедуется в «Самопознании» точь-в-точь словами подпольного изгоя: «Я в сущности не любил так называемой „жизни"; в молодости еще меньше, чем теперь».

Вячеслав Иванов в достоевской тайне стенающей твари находил вечный отблеск идей осуществленного Нового Завета: «Христос раскрыл идею неприятия мира во всей антиномичной полноте ее глубочайшего содержания. Он велит „не любить мир, ни всего, что в мире", — и сам любит мир в его конкретности, мир „ближних", мир окружающий и непосредственно близкий, с его лилиями полевыми и птицами небесными, веселиями и благовониями, и прекрасными лицами людей, как в солнечной разоблаченности прозрачного мгновения, так и под дымной мглой личин греха и недуга».