Если бы не дата на титульном листе, пособие, написанное «А! А! и А!», звучало бы как сборник указаний, как писать в манере Виктора Гюго. Кроме того, не следует сбрасывать со счетов вероятность дружеского подтрунивания: адресатом пособия является молодой читатель, «который мечтает однажды стать светочем французской сцены». Шутка Абеля стала художническим кредо Виктора.
Однако Абель все же внес добровольный вклад в успех Виктора. Первого числа каждого месяца он горделиво водил своего гениального брата в ресторан на улице Античной Комедии. Вместе с двумя соавторами Абель устраивал ежемесячный «литературный банкет». Банкет, конечно, в основном служил предлогом для того, чтобы досыта наесться, но, кроме того, там читались стихи Виктора. Позже Абель обеспечил стихам брата более широкую аудиторию. Он основал литературный журнал под названием «Литературный консерватор» (по ассоциации с «Консерватором» Шатобриана){201}. Журнал выходил с декабря 1819 по март 1821 года, часто дважды в месяц, но всегда нерегулярно, так как регулярные периодические издания подвергались цензуре и налогообложению.
Виктор написал для «Литературного консерватора» 112 статей и 22 стихотворения, став одним из первых марафонцев во французской журналистике. Первоначальное замешательство перешло во властный тон, благодаря которому журнал сделался рупором нового поколения. Впрочем, некоторые подписчики подозревали, что «новое поколение» представлял один человек с одиннадцатью псевдонимами.
Когда говорят о реакционной природе раннего французского романтизма, вспоминают, что будущий лидер нового течения был самым консервативным из консерваторов. Когда ему присылали книги на рецензию, он выискивал в них грамматические ошибки, каламбуры, нелепые метафоры, неологизмы, вульгаризмы, варваризмы и любые признаки литературной или лингвистической революции. И это – подумать только! – писатель, который в знаменитом стихотворении, опубликованном в 1856 году, провозглашал, что «надел красный колпак Революции на старый словарь»{202}. «Литературный консерватор» создает своего рода оптический обман: молодой Виктор Гюго подвергает критике будущего себя. Он провозгласил, что женщинам не следует запрещать писать, поскольку в противном случае они начнут «плохо себя вести». Он с трудом пытался примирить свое восхищение Вольтером и его репутацию отца Великой французской революции и пришел к выводу: «В сущности Вольтер – монархист». А когда кто-то предложил собирать средства на постройку города, в котором будут говорить только по-латыни, он указал на большую важность основания города для франкоговорящих, «ибо Революция создала новый французский язык, который постепенно сделает прежний непонятным».
Ирония в позднейших произведениях Гюго служит риторическим приемом. Так он выражал свое неудовольствие положением дел, так подспудно призывал к исправлению. Ирония в «Литературном консерваторе» – признак крайнего несогласия с самим собой. Он предупреждал читателей, что «эротические» стихи не принимаются, а затем печатал отрывок виршей некоего Гаспара Декома, который услаждал себя сексуальными фантазиями, прерванными с приходом матери. В одном из своих проявлений Гюго был старым подагрическим педантом. В другом он был молодым человеком, обожающим отца, который считал его «простофилей» и «болтуном».
В 1834 году, когда Гюго заново опубликовал свои юношеские статьи в «Литературных и философских опытах» (Littérature et Philosophie Mêlées), он тайно внес сотни изменений в оригинальный текст. Например, к нудной критике стихов Шенье он добавил пророческое замечание: возможно, «огрехи» Шенье были семенами поэтического прогресса. Из-за того, что Гюго вносил исправления в собственные записи, его обвиняли в том, что он обманывает как читателей, так и самого себя. И все же озарения не всегда принимают форму готовых выводов или ярлыков. Гюго изначально утверждал, что ни один писатель в полной мере не понимает смысла своего труда, что «все великие писатели создают два шедевра, один намеренно, другой непроизвольно»{203}. Даже в 1820 году он, судя по всему, удивлялся тому, что восхищается «Поэтическими размышлениями» Ламартина, поэзией новой формы, признававшей действие уходящего времени и, следовательно, подвергавшей сомнению неизменные принципы классицизма. Огромным счастьем для романтической поэзии стало то, что она предполагала возможность свободы от педантов – даже от педанта, сидящего внутри тебя самого. Ее расплывчатость и «местный колорит, – писал Гюго, – сообщают даже самым несовершенным строкам дух своего рода волшебных заклинаний».
201