У меня учеба шла успешно. Ко мне как будто пришло второе дыхание. Я учился с удовольствием. Я не только отлично успевал по своим любимым предметам — истории, географии, языкам и литературе, — но даже по математике выровнялся. Постепенно одолевал русский язык. Я был немного влюблен в учительницу истории — маленькую молодую темноволосую женщину с пушком на верхней губе. Она была строга и слегка картавила. Мою влюбленность она вряд ли заметила, однако обратила внимание на мою увлеченность политикой, особенно ее международными аспектами. Как-то в шутку сказала: «Беркнер — молодец: политинформации готовит как доклад для Коминтерна…» Как и многие ребята, я записался в школьный хор. Хором руководил учитель пения, беженец из западной, оккупированной гитлеровцами Польши. Мы с удовольствием разучивали и с упоением пели советские песни. Дочь хормейстера Рена училась в параллельном классе.
В городе было много беженцев-евреев из Варшавы, Лодзи и других польских городов, оккупированных фашистами. Они рассказывали страшные истории об издевательствах гитлеровцев, но пока это было далеко и, казалось, нам не угрожает. В нашем классе учились несколько ребят из беженцев. Запомнился Моня Вайсенберг, с которым я сидел за одной партой. Рослый, плечистый блондин с серо-голубоватыми глазами, ироничный и самоуверенный, несомненно, смелый парень. Мать его оставалась в Варшаве, и Моня несколько раз нелегально переходил границу, чтобы навестить ее. Полагаю, что одновременно он перевозил какие-то дефицитные товары (сахарин и т. п.). Сахар сильно подорожал, и появилась очередная сердитая острота: «СССР» расшифровывался как «Сахар стоит сто рублей» (на черном рынке). Кстати, черный рынок, появившийся дефицит и спекуляция стали для местного населения новой, ранее неизвестной реалией жизни.
Летом 1940 года отец предложил мне поработать, чтобы приучиться к труду, оценить своими руками заработанные деньги. Возникли разные варианты — почтальон и др. Остановились на физическом труде — месяц я работал чернорабочим-землекопом. Пришлось трудновато. Но было удовлетворение, и для закалки оказалось полезно.
Наступил новый, 1941 год. Я уже кончал 10-й класс, достаточно прилично разговаривал и писал по-русски. На политинформациях в школе делал обстоятельные обзоры текущих событий, международных дел. Учительница истории похвалила меня за эти обзоры, и я, по наивности, стал мечтать о Московском институте международных отношений. Я тогда слабо представлял себе элитарность и труднодоступность этого вуза даже для «коренных» советских граждан, не говоря уже о вновь приобретенных «западных братьях» с анкетами, сомнительными для кадровиков не только в те годы, но и многие десятилетия спустя.
В феврале 1941 года брат, у которого были больные легкие, получил путевку в Ялту. Счастливый, он отправился в путь. Отдохнув и подлечившись, домой он вернулся удрученным. То, что он увидел собственными глазами по дороге, во многом было непонятно, а то, что услышал в Ялте и Москве от людей, переживших 1937 год, — потрясло. У него и Баси начались яростные споры. Бася оставалась на ортодоксальных позициях. Павел же был ошеломлен. Рассказы о массовых репрессиях и расстрелах честных людей вызвали у него шок и разочарование. Они спорили, закрывшись в комнате. Отголоски этих споров доходили до меня, но многого я не понимал. Их суть открылась мне гораздо позже, а вся или почти вся правда стала известна после XX съезда и особенно в последующие годы.
Только в первые дни оккупации мать рассказала мне, что с 1939 по 1941 год отца несколько раз вызывали в НКВД, угрожали, кричали, что хорошо знают, что он когда-то был бундовцем. Сейчас я понимаю, что, по-видимому, его склоняли к осведомительству, но мы, Беркнеры, не из таких.