Рива ничего не ответила. Она только взглянула на отца печальными черными глазами. Вероятно, у нее действительно болел живот. Но, увидав ее взгляд, Нейхензон вспомнил доверчивые глаза конторщицы, то есть известной особы. Нейхензон подумал: она еще совсем ребенок, вот как Ривочка. Этот негодяй Каботинский ведь замучает ее. Нейхензон, растроганный и индюшонком, и семейным уютом, даже пожалел Жанну. Но тотчас же он опомнился: глупо! Мало ли несчастных людей? Если всех жалеть, то не хватит сердца. А сколько убито, не дай Боже, на войне? А сколько умерло от тифа? Он сам, Нейхензон, был тоже несчастен, а если он теперь выкарабкался, так нечего расстраивать себя всякими глупостями. И, забыв о Жанне, он, дрожащим от нежности голосом, проговорил:
— Ривочка, золотце мое, ну, скушай еще немножко, ну, скушай еще кусочек! Это же вкусно, это пупок!..
Глава 36
ПОЧЕМУ В ТЮРЬМАХ ПОРОЙ НАРУШАЕТСЯ ТИШИНА
В камере номер девяносто семь, в четвертом корпусе тюрьмы Санте, где содержались особенно важные подследственные арестанты, сидел «интернациональный бандит», точное имя которого так и не удалось установить господину Эли Рено. Аккуратно подметал он пол камеры и чистил медную миску.
В камере было так тихо, как никогда не бывает на воле, даже в осенние, тишайшие вечера. Это была искусственная тишина, тщательно обдуманная и хорошо приготовленная, — произведение искусства. Начальник тюрьмы недаром гордился тишиной. Он любил говорить своему помощнику: «Ходите тихо, никогда с ними не разговаривайте, наказывайте их бесшумно, заставьте их забыть все звуки». И заключенные в четвертом корпусе действительно забывали все звуки мира. Иногда по ночам они топотом разговаривали сами с собой или же кашляли, чтобы прервать эту невыносимую тишину. Но говорить долго с собой нельзя: тогда начинает казаться, что сходишь с ума. Арестанты замолкали, и едва потревоженная тишина снова водворялась в камерах. Они мечтали о мухах, которые летают и жужжат. Но окна камер не открывались. Камеры проветривались особыми вентиляторами, и поэтому даже мухи не могли нарушить замысла начальника тюрьмы. Когда кто-нибудь, не выдержав, начинал кричать, надзиратели тотчас же зажимали ему рот и отводили в изолятор, где стены поглощали все звуки, где отчаявшийся мог в волю кричать и метаться.
Арестант номер девяносто семь, обвинявшийся в предумышленном убийстве, сидел уже третий месяц. За все это время он не слыхал человеческой речи, если не считать допросов, когда с ним беседовал скептический господин Эли Рено. Он не знал, кто с ним находится рядом. Дикой казалась мысль дать знать о себе на волю — ведь он даже не видел надзирателей. Три раза в день раскрывалось оконце и появлялась миска с супом или с кофе. Людей не было. Устройство стен и дверей говорило о том, что кричать бесполезно. Его не услышат. Один раз, когда его вели на допрос, он все же остановился в длинном коридоре и крикнул:
— Кто-нибудь, передайте на волю коммунистам!..
Но тотчас же большой фуляровый платок надзирателя вошел в его рот. Он не окончил. Господин Эли Рено насмешливо спросил его:
— Не будете ли вы здесь также разговорчивы, как в тюремных коридорах?..
Он не мог снестись с людьми, оставшимися на воле, и это мучило его. Он хотел сообщить товарищам в Париж и в Москву, что «интернациональный бандит», которого хотят судить под именем Николая Цисласа, судить за убийство, — коммунист Андрей Лобов. Он хотел передать им, что благодаря каким-то непонятно подстроенным уликам гибнут партийные деньги — восемьсот тысяч франков и гибнет еще жизнь, жизнь одного партийного работника. Но он не мог этого сделать. Архитектор хорошо построил тюрьму. Начальник тюрьмы хорошо управлял ею. Андрею были предоставлены только два собеседника, равно безразличные к его словам: тишина и господин Эли Рено.
Три раза в день открывалось оконце: заключенных сытно кормили. В этом корпусе выдавали двойные порции. Начальник тюрьмы заботился о них. Ведь здесь находились особенно важные преступники, ожидавшие суда. Большинству из них грозила смертная казнь. Начальник тюрьмы был весьма озабочен тем, чтобы люди, которых должны казнить, хорошо себя чувствовали. Думая о них, он превращался в директора санатория. Он не мог допустить, чтобы они умерли иной смертью. Поэтому у заключенных отбирали абсолютно все, что только могло бы помочь им наложить на себя руки. Нет более заботливых нянюшек, чем эти надзиратели четвертого корпуса. Не говоря уже о ножах, даже вилки здесь были костяными. Что касается подтяжек или галстуков, то они с ужасом отбирались при водворении арестанта в четвертый корпус, как будто это были страшные бомбы. Когда несколько лет тому назад одному из арестантов, анархисту и бандиту, присужденному к гильотине, удалось каким-то чудом перепилить решетку и выбраться на крышу многоэтажного корпуса, начальник тюрьмы явился самолично уговаривать его.
— Друг мой, сдайтесь! Сейчас пожарные снимут вас с крыши. Я вам обещаю улучшенное питание.
Но бандит упорствовал:
— Зачем мне питание? Меня через несколько дней казнят. Я предпочитаю сам разбить себе голову.
Тогда начальник тюрьмы в срочном порядке распорядился выстлать тюремный двор тюфяками. Но бандит перехитрил его. Он выбрал еще не покрытое тюфяками место и кинулся вниз. На глазах начальника тюрьмы тогда показались слезы досады. Он считал этот день самым несчастным в своей жизни. Как? Человек, которому должны были торжественно отрубить голову, сам посмел расшибить ее! Но ведь эта голова уже принадлежала не ему, а государству. И подобных историй больше не повторялось. Ни побегов. Ни самоубийств. Усиленное питание. Изоляторы. Потерпев один раз неудачу, начальник тюрьмы стал во сто крат бдительней. Он торжествовал.
Арестант номер девяносто семь получал двойные порции. Начальник тюрьмы хотел, чтобы он хорошо выглядел ко дню суда. Однако, несмотря на эти заботы, исхудавший, измученный, небритый Андрей походил теперь на старого бродягу. Он едва притрагивался к медным мискам. Он все ночи метался на койке, лишь под утро забываясь. Он страдал, как страдал бы всякий другой молодой, здоровый человек, которого заставили бы три месяца ждать непонятной, неизбежной смерти. Может быть, он даже страдал больше других, потому что больше других любил жизнь. Только теперь почувствовал он всю цепкость этих ног и рук, отчаянно, до бешенства, до детской, бредовой нежности сопротивлявшихся, хватавшихся за каждое воспоминание, пытавшихся выиграть хотя бы одну минуту. В этих стенах он снова переживал свою жизнь, но то, что было медленным и постепенным, здесь неслось с катастрофической быстротой. Он положил на революцию целых шесть лет, теперь она казалась ему одним шумным днем ледохода. Ему мало этих дней. Ведь если даже Жюль Лебо, которому было шестьдесят два года и который ничего на свете не любил, умирая, хотел жить, то что же должен был чувствовать Андрей с его молодостью, революцией, любовью? Если бы его убили сразу, он умер бы храбро и просто. Может быть, тогда он даже пел бы перед смертью. Но ему кинули, как подачку, эти три месяца. Ему дали осознать всю радость жизни, которую у него отнимали.
Он не знал чисел. Температура в камере не менялась. Что касается лучей солнца, то они были причислены начальником тюрьмы к недозволенным для передачи вещам. Но все же Андрей чувствовал, что идет весна, что уже отцвели и каштан и ясень, что недалеко от тюрьмы Санте на бульваре Монпарнас платаны осыпают тротуар светло-зелеными стручками. Он чувствовал это потому, что в нем, в этом измученном, старом бродяге, в арестанте номер девяносто семь, была вопреки всему весна, жалкая, калечная, но весна.
У него отнимали жизнь. Что ж, он не был трусом. Но если бы умереть в бою! Если бы погибнуть, как подобает коммунисту! В этой смерти было нечто нелепое, обидное, с чем никак не мирилась его голова. А если телу и все равно, за что оно умирает, голова, правительница-голова до последней минуты, до последнего хрипа хочет представить себе и самое смерть, как нечто входящее в разумную связную жизнь. Быть казненным за похищение бриллианта Андрею, которого Захаркевич шутливо дразнил «нашим романтиком», казалось невозможным. Это было хуже смерти. Это было издевательством.