— Ты можешь меня ударить. Но только выслушай…
И дальше — слова: отравленного рвота, из горла — ключом. Много, очень много жалостливых, животных слов.
— Ротмистр… грозил… виселица… хотелось жить… не понимал, что делал… невеста… Маша…
Да, да, конечно, Маша! И в темноте лицо трогательно распахивалось — как же — нараспашку! Голос, сначала сиплый, барахтался среди закуток («попутал»), но после — ввысь, в купол Софийского, задушевный голос (такие прямо в певчие) проникновенно скок — до Бога:
— Николай, пойми, об этом писал когда-то Достоевский…
Давно, свернув с аллеи, шли прямо в глубь кустов. У Курбова одно: он знает многих в лицо. Сергей снял фуражку, показал рукой — обрыв:
— Вот подвиг и подлость… Маша!..
Остановились. Внизу — Днепр. И оттуда пахнет сыростью, смертью. Склеп. Как Софийский собор. Сергей боязливо — презреет, уйдет — вцепился в руку Курбова. Вздохнул, и вздох пронесся сзади по тоненькой, младенческой листве:
— Пойми, ведь я… ну, просто слабый, гадкий человек…
«Многих в лицо». Курбов поднял руку — мускул весело забился, вздулся, — обнял Сергея, готового доверчиво всплакнуть, обнял, рассчитав, легко и просто швырнул, как камень, в ночь, в пропад, в Днепр.
На Крещатике еще была весна, и продавали фиалки, и, верно, проходило много девушек с глазами, готовыми остановить. Но Курбов ничего не видел. Нащупав вдруг в петлице размякший букетик, он брезгливо его кинул, как ком мяса в студенческой тужурке.
13
На фронт. Курбов — ратник Никита Птицын. Галиция. Мерзкое местечко. Пограничный столб повален, и на картинке двуглавый одноглавого клюет. Местечковый кислый хлебный сон.
С носилок:
— Сестрица, испить бы!..
В штабе:
— Понатужась, через Карпаты (у князя пламенное сердце).
— Князь, признайтесь, вы знаете толк в токайском?..
Князь кается — нет, не в токайском, а в венгерках.
На перроне обрубленный живот — сам по себе живот и маленькая пенсия. Что же, можно через Карпаты, понатужась!..
Казак, играя на солнце одной серьгой, — еврею, бородатому начетчику:
— Целуй, собака, конский хвост!
Начетчик недаром читал, он знает — Иов скреб черепком, Иона — в китовом чреве. Разве можно против?.. Целует. И ассирийская густая борода вождя, судьи, пророка вливается в обшмыганный унылый хвост.
Николай (он же Птицын) слышит:
— Домой… Жена с пленным: сволочь — мадьяр… Сил нет никаких… Живьем в землю… Да нам ведь в Тулу…
Час спустя:
— Птицын, ступай в офицерское, доложи капитану.
— Словили дезертира.
— А ну его разок! Наука…
В офицерском — сливянка. У сестрицы Аглаи Николаевны удивительные пальцы — в Питере нет такой маникюрши.
— Распить сливянку! Сливянка-то какая!
— Знаменито!
— Аглая! Аглаичка сегодня злая!
— Знаменито!
Николай докладывает:
— Ваше благородье… дезертир…
От слов першит. Капитан Бакланов мчится быстро к двери. Тульский юлит, целует капитанский, до непогрешимости натертый, сапог, — все зря. Бакланов дело знает, любит, сам командует. От тульского — только лужа, законно красная. Но капитан, перехвалив сливянку, вдруг бледнеет, качается, раскатисто блюет. И тоже лужа, вторая. Николаю:
— Дурак! Ура!
Еще качается. Целованным сапогом — Николая трах. Оба вместе наземь в кровь, в блевотину, в местечковую проплеванную глину, а рядом «ура!» испуганных баранов, и глухо — пушки, и с крестиком нательным на «уру» — через Карпаты, в Тулу, к черту — все равно!..
Николай, как упал с Баклановым, окаменел и камнем докатился до позиций.
Приказано не отступать. Зябко. Светает. Шинели торчат косматой шерстью. Вырывают снаряды — клок, еще… И сразу дохнуло: газ. Клочья виснут виновато, рядами падают.
— Противогазы!
Нет — отсохшие какие-то… До Курбова дошло. Сначала пахло луком. Кололо булавками глаза. Чуть повозился, в землю уткнулся носом. И так хотелось одного, простейшего — вздохнуть. В глазах булавки сменились раньше молоком, потом чернилами. Почувствовал — летит в темь, в пропад, в Днепр.
Очнулся в госпитале. Дело первое — вздохнуть вовсю, со вкусом. Потом припомнил шинели в ряд. И фельдшер пояснил:
— Да, да, — на Стрые. Четыре тысячи.
Выжил. Остался только кашель, внезапный, как ураган. Злобно колотился в груди и, взламывая клетку, вырывался таким громоподобным лаем, что дощатые перегородки лазарета перепуганно дрожали.
Как-то (на масленой) услышал — доктор говорил с приезжим штатским:
— Как в Петрограде?
— Кисло… Обвиняют… В думской комиссии ужасный материал… снарядов не было… Мазурская история…[26] И кто не брал… Вот вам примерчик: некто Глубоков поставил… Приняли заведомо негодные противогазы… Конечно, дал.
Неделю спустя пичугой впорхнул Олег. «Для раздачи подарков на фронте». Узнав Николая, нахохлился. Вдруг вспомнит? Встали: трехпроцентный, выпиравший из брючного кармана, недораздетая Земфира и маленький скандальчик — бумагу тогда поручил продать кретину Клитову, Клитов сдуру при случае ляпнул Кадыку. Кадык же всем домашним. Конечно, это в прошлом. Теперь — великая война, и он на фронте — герой. Но все же противно, если этот знает… Решил пощупать.
— Papá вас тогда обидел? Но вы ведь сами понимаете, бывают разные недоразумения, это превосходная тема для какой-нибудь французской новеллы. Впрочем, кто былое помянет, тому… Словом, когда бумага нашлась, мы очень сожалели. Maman вас простила. В такие дни… Вот вы в каком-то маленьком местечке, раненный, на койке — один из многих, тот витязь сермяжный, о котором мы спорим в столицах. Вы ранены в бою?
— Нет. Газы.
— Ах, это германское злодейство! Вот вам цивилизация — Кант и Крупп. Но теперь мы не боимся газов. Papá поставил огромную партию усовершенствованных…
— Я знаю.
— Прекрасные противогазы. Мы все работаем, и бескорыстно. Мариетта была три месяца сестрой милосердия, а я, как видите, рискую жизнью. Привез махорку, монпансье, мыло.
В Николае — взрыв. Залаял. Стенки затряслись. Олег еще раз:
— Papá доказал необходимость проливов… Он трудится день и ночь… Взял отпуск — сейчас в Кисловодске… Астма…
И Николай, средь лая:
— Что раньше — смазал или доказал?
Олег — сразу горд и тверд. Говорил — жалея. А этот байстрюк еще смеет оскорблять!.. Повелительно, накинув бровь:
— Молчать! Ты — нижний чин. Возьми махорку и ступай.
Николай вышел во двор. Так никогда не ненавидел. Весь смолк, забелел, стянулся. Томительный денек слома. Озноб и первая испарина земли. Февральское недоуменье. Слушал, в говорок далекий пушек вступало нежным противоречием журчанье капель. И, прижавшись к мокрому стволу, не выдержал железный Курбов — воркотня и грязь, четыре тысячи на Стрые копошились, каплей капал ласковый басок Олега. Крикнул:
— Не могу! Вот просто не могу!..
И, точно смилостивясь над сыном битой потаскухи, над острожником в бегах, над Птицыным, над таким, над многими такими, измерив кровь и тщательно свесив пудовые обиды, — далеко, на севере, где распластались среди болот сенат, посольства и гастроли итальянской Оперы, — Немезида заботливая пролила огонь. Курбов чашечкой сложил ладони, накрапывал весенний дождик.
Известно стало позже. В местечко, где гуд пушек, лазарет, курчавые, густые пейсы, вспугнутые ветром, мировой историей и «матерью» есаула, медленно ползло, как насекомое, большое слово «Бологое».
Сначала не сообразили. Артиллеристы продолжали аккуратно подкатывать снаряды. «Мать» есаула по-прежнему летала над лужами, и пейс, боясь просчитать рубли за «пейсаховку», крещенную «столовым вином», взлетал за нею вслед. Но «Бологое» осело и с мушиной быстротой начало плодиться. Появились: «комитет», «обсудили», «попили — довольно», а главное, широкое, как «о» (рот, с непривычки, может лопнуть), «долой!».
26