Андерматов сидит над грудой показаний, кокетливо лорнируя огромной лупой. Может быть, какой-нибудь неосторожный росчерк и есть вожделенный хвост?..
Перебирают доносы просто и донесения секретных сотрудников. Старый Карл на стенке,[32] слушая замоскворецкие неторопливые пересуды, пахнущие рассолом, предбанником, где чай и шайка, словом, отнюдь не диалектикой, но Азией, — смеется. Впрочем, смеется тихо, в бороду, никому не мешая. Зато Курбов грохочет: это, кажется, m-me Глубокова — сейчас приедет диван обманутого мужа. В чеке — журфикс.
Какой-то адвокатик, моментально покрасневший, не от стыда, но от натуги (добывая усиленный паек и ордерок — супруге шубу), негодует: вчера он два часа беседовал с писателем Бобычевым: заговорщик. Данные? Сначала говорили о пайках. Бобычев проявлял агрессивное безразличие (остатки саботажа). Потом зашли в чащи абстракции. И что же? Бобычев средь бела дня на Театральной площади, не смущаясь, что рядом Дом Советов и милиционеры, выпалил: «Все дело в духе». Адвокатик не может: Немезида, рази!
Далее, на хорошей бумаге увесистый увраж о злодействах контрреволюции. Пишет спекулянт Папьянц. В его квартире реквизировали комнату антантовы шпионы. Уверяют, что коммунисты, но партийных билетов нет. Папьянц решил проверить, приказал дочурке благоговейно исполнить «Интернационал». Самозванцы не только не встали, как подобает, но один, презрительно сплюнув на ковер (национализированный, как и прочее, то есть составляющий собственность советской власти), закричал: «Врет! Сил нет слушать!» Посему Папьянц, перечислив все свои заслуги, как, например, пожертвованное нечто в 1905 году на нуждающихся студентов, просит самозванцев срочно расстрелять, а в случае каких-либо амнистий, по меньшей мере, выселить из реквизированных комнат, где Папьянц — главлес, жена Папьянца — главсахар, сын — главгвоздь, и все в каких-то шести каморках!
Наконец — последний. Здесь даже Белорыбова, отпадая от Гамсуна, прислушивается. Некто, бывший судебный пристав, Холщенников, не выдержав, доносит сам на себя.
«Стоя на страже интересов рабоче-крестьянской власти, считаю своим долгом донести вам о покушении на государственное преступление, произведенном мною, гражданином Евгением Холщенниковым, заведующим хозяйственной частью студии героически-комического театра, проживающим на улице Интернационала в доме под № 47. Как известно, в квартире № 4, бывшей моей, проживает с июля месяца 1920 года политком военно-хозяйственной академии товарищ Сивохин, который в свободные от занятий часы высоко поддерживает мое революционное самосознание. 26 января сего года товарищ Сивохин пригласил меня к себе и, по случаю наших дипломатических преуспеваний, угостил трудовым ужином, содержание коего вам, по моему разумению, известно. Все же считаю своим долгом указать, что, кроме морковных пирогов из серой муки, по шести на товарищескую персону, и пшенной каши с компотом из сушеных груш, имелась бутыль спирта, по уверениям товарища Сивохина, не роняющая нашей классовой выдержанности и незаменимая в военном хозяйстве. Откровенно признаюсь, что не помню, как я пришел к себе и лег рядом с женой моей, неспособной к труду, о чем имеется постановление комиссии за № 3481. Проснулся я от зычного голоса. Надо мной стоял инкогнито, для сокрытия своего лица и партийной принадлежности завернутый в простыню. Инкогнито толкал меня пребольно в живот кухонной принадлежностью, коей когда-то взбивали сливки или же куриные белки, и кричал: „Евгений, ты благословен в женах!“ Осмыслив этот контрреволюционный призыв, я взглянул на свой чрезвычайно увеличившийся живот и во многом усомнился. Далее настало мое злодеяние: вытащив из печки уголек, я начертал на своем голом животе справа, выше пупа, упраздненную букву „ѣ“ в крупном масштабе, слева, внизу „В.Т.Т.З.М.“, что должно было означать „вынашиваю торжественное тезоименитство законного монарха“. Ныне, осознав свое преступление, прошу меня в срочном порядке ликвидировать, а в награду за чистосердечное показание паек студии героически-комического театра выдавать после моей ликвидации неспособной к труду супруге, гражданке Марии Игнатьевне Холщенниковой».
Аш и тот не выдержал — улыбается. Молочные глазки засветились, младенчик запросился на икону: грудь сосать или играть румяным яблочком.
Впрочем, за дело. Пришел секретный сотрудник Чир. Прошлое его — туман. Был максималистом. Убрал не менее пятидесяти «фараонов». Налеты. Какие-то пятисотки. Теперь — великое усердие. Пропавший голос, легко заменяемый тихим хрипом, ползущим из самого живота, и на лице раскиданные щедро скверные прыщи.
Вновь перебирают донесения, письма, показания. Всё ерунда, всё около да рядом. Заговор играет в жмурки: под ухом шелестит франчишками, резвой ручкой военрука щиплет огромный политкомовский зад и всячески шалит — то в Мертвом переулке, где снег по плечи и «отдел охраны памятников старины», медведем рявкнет: «Становись во фрунт!», то на Красной Пресне, быстро гримируясь, чтобы получились мозоли на ладонях и пот на лбу сиял, забыв о франке и о фрунте, выглядит совсем марксистом: «Свободные выборы», — не угодно ли? Как защемить юркий хвост?
Аш серьезен. Предлагает: изучить классовую природу, пересмотреть архив. Разослать анкету. Реорганизовать подотдел. Конечно, все это весьма занятно. Но где же заговор? И Андерматов протестует: ждать нельзя. Изъять по спискам — тысячу, две, пять. Списки же готовы. Белорыбова запотела, переписывая, почти что адрес-календарь «Вся Москва». Начинает по алфавиту: Абаров, Авигов, Агарин, Адельсон, Ажевский… Андерматова, увы, нет (дядюшка уже изъят за былую непочтительность), зато есть просто Андер. Произносит он имена с особой материнской нежностью, утомлен и бледен — не шутка: пять тысяч детей. Снова возражения. Курбов — против: может быть, изъять и не мешает, но это каникулярные дела, теперь же спешно, раз заговор, не пять тысяч, а просто пять, не по алфавиту, даже без прописок, через хвостик. Пауза.
Тогда выступает Чир:
— Тсс… Что-то…
— Что?
Встает и, отливая прыщавым, пятнистым лицом под Марксом, величественный, как пифия, выдавливает из утробного тюбика одно:
— Здесь Высоков.
Чир недаром становился в позу: эффект необычайный. Аш, оглядывая ящики стола, как будто Высоков в них, пришамкивает:
— Вот как! Высоков! Истребить…
Андерматов хочет скрыть озноб. Не удается. Рука с папиросой на лету вычерчивает ужасные кривые. На радиостанции прочли бы: 805, а проще, в обиходе: ай-ай-ай! Страшно! Что стоит Высокову меня ухлопать?.. Лучше не выходить на улицу. Впрочем, может и сюда пролезть. Андерматов, при всем трагизме, хочет жить. Как спасательный круг выплывает: взять отпуск. В здравницу: пить молоко с пенками, вести дневник. Не пустят! И папироса, отчаявшись, влетает в ухо вместо губ.
— Вот до чего рассеян. Хорошо бы отдохнуть…
Это к Курбову (ведь он важный — с цекистами на «ты»), но Николай не слышит. От слова «Высоков» он проснулся, преобразился: наконец-то враг! Снова, как будто год тому назад — английские френчи, названия станиц, на рубашке рыжая, сухая кровь, на карте красным карандашом отчеркнуто: к 6 ч. занять. После мушиной скуки канцелярий, шама Аша, андерматовского алфавита, дряни, чепухи, тика часов, тука «ундервуда» — взрыв. Оправданы пайки, подвалы, липкое, плохое дело — Чека. Николай, помолодевший, разгоряченный — чуден! Сюда бы Пушкина не мешало: воспеть. Отхлынувшая кровь готовится к прыжку, громко грохочет под котлами: сердце и висок. Наконец приподымается рука: в ней розовый огонь, четкий хруст, сгиб, расчет до миллиметра, страсть и воля. Даже Чир, презирающий эстетику, включая оперу «Гугеноты», морды девок и плакаты на Кузнецком, и тот залюбовался. Потом, недовольный своей слабостью и перемещением центра внимания, вновь зашипел: