Катя не оправдывалась, не просила о пощаде. Встала. Вышла. Из бани — в морозный пар. Где-то на бульваре присела, не зная холода и ночи. Быстро, очень быстро в душе росло огромное и страшное, разрывая крыльями грудную клетку, когтями впиваясь в мясо, — почти физическая боль. В двадцать два года Катя оставалась все той же девочкой, считавшей когда-то нотариуса злым духом, а Владимира Кузьмича прекрасным демоном. Житейского, презренного, смешного в пророчествах Наума она не разглядела, не задумалась — зачем же Наркомнац? Духа политуры не разгадала. Да если бы поняла и разгадала — все равно сидела бы на бульваре, свою вину вынашивая. Верить мало. Нужны дела. И снова встало, на этот раз возмужав, захлестывая целый мир, искушение — отдать себя, погибнуть, изойти в любви. Вспомнила: два года — чужие обиды, шепоты, вздохи вокруг и рядом, как у вдовы Башмаковой реквизировали комнату и, сидя на приступочке, вдова плакала, как у Щедровых сына расстреляли, только карточка осталась — курносый гимназистик, как горевали монахини Девичьего — кельи оскверняют. И много щек заплаканных, изъеденных слезами, будто железо ржавью, слились в одно лицо, закапанное маслом в темно-синей спальне над мамой, скрестившей руки на груди. Нет, Катя меча не вложит, не простит!.. Даже если он, изгнанный из храмов, дрожащий где-то здесь, в снегах бульвара, даже если он попросит — не простит. Убьет.
Дальше — недели, месяцы. «Музо» и номера. В голове спирали сложных планов — кого? когда? и как? Одной не справиться. Что у нее? Руки и страсть. Хоть бы кто-нибудь пришел, направил, приказал. Пробовала заговорить с братцем Наумом, но тот, отнекиваясь, жаловался на ревматические боли, больше на пророка не походил:
— Смирение! Что ж, я служу в Наркомнаце. Паек улучшили. Зачем Господа Бога гневить?..
А Катя все ждала. Засыпала с одним — «убью», и это было как касание крыл голубицы, унесшей цесаревича. Просыпаясь, сразу вскакивала от испуга, будто кто-то стучится в дверь: надо убить, сегодня, сейчас! Порой, отчаявшись, выходила на улицу — искать главного виновника и револьвер. Вглядывалась жадно в лица прохожих — может, этот? Но люди шли мимо, с портфелями, с кулями, деловые, озлобленные, голодные, шли мимо. Никто не подавал ей знака.
Помощь пришла негаданно. Как-то Катя в церкви Бориса и Глеба встретилась с товаркой по институту, Верой Лерс. Вера зазвала к себе. Средь болтовни о продуктах — где и сколько — вздохнула:
— Видела сегодня в «Известиях» — снова список расстрелянных? Назначили известного садиста Курбова, он объявил массовый террор. Что же будет?
Катя резко отсекла:
— Жаловаться мало. Надо мстить.
Вера взглянула внимательно на угрожающие лавины бровей. Взяла Катю за тоненькую, с синью жилок руку (сидела рядом на диване), погладила и просто, очень просто, не отпуская глазами глаз, спросила:
— Хочешь?
— Хочу.
И, записав на кухонном столе «Спиридоновка, д. 18, кв. 2», быстро ушла. О чем же еще говорить? Скорей бы!..
На следующий день, в большой пустой комнате, угрюмый Высоков повторял:
— Скорей бы!
Изложил подробно. Здесь были: Христос, Антихрист, искупление. Жертва, с детства лежавшая под спудом, в томах или в туманах церковных кадильниц, теперь услужливо и деловито предлагалась как чашка чая:
— Хотите устранить крупного чекиста?
Означало: убить себя, отдать себя за бездомную вдову, за мать расстрелянного, за монахинь из Девичьего, за всех. И никогда ничье любовное, пленительное, под луной, среди сирени, не звучало так нежно, как это «да».
— Наше братство! «Христа, меча и революции». Раскиданы повсюду «пятерки» — устранять самых опасных и виновных. Потом — восстание. В четверг мы соберемся…
Высоков погладил осторожно паклю на подбородке, церемонно поклонился, как танцор после кадрили, и вышел. Вера молодец! Такую девушку выкопала, Юдифь, к тому же почти что в колыбели. Это именно и надо. Клад! Представил, как напишет некролог: «Когда страна под игом захватчиков позорно цепенела, поднялся мститель — слабая девушка, она покарала тирана…» Прекрасно! От нахлынувшего упоения разошелся и ударил какой-то, еще не разобранный на топливо, забор. Посыпался густо снег, и где-то отощавший пес почти по-русски завыл: «Ба-а-а-тюш-ки». Впрочем, Высоков тотчас же опомнился, стряхнув снег с шубы, побрел к Вере Лерс — пить чай и спать.
Катя же, забившись в угол, всю ночь сидела, глядя на тонкий желтый огонек светильника. Подрагивая, пытаясь сняться с места, свет жил мучительной и дикой жизнью. К рассвету, когда зрачки Кати расширились и потемнели, он стал любимым ликом: вытянулся, распластался на кресте. Катя тогда взглянула на свою руку. Как будто ее и не видала прежде. Весь смысл и пафос сосредоточились вот в этой слабенькой, готовой, как ветка, подломиться, ручке. Ее погладила, особенно погладила Вера Лерс. Жал почтительно и многозначительно Высоков. Эта рука — «пятерка», она уже не Катина, но некая отдельная, величественная в слабости. И Катя с уважением на нее взирала. Ею — сразит. Братец Наум тогда поймет, что рука, выводившая номера в «Музо» и запятнанная советскими чернилами, как кровью, смогла преобразиться. Осторожно Катя подняла ее и с силой опустила, будто гимнастику делала. Огонек светильника заметался, не выдержал, улетел. Но на дворе уже возилось утро, и с иконы глядел суровый, в инее синего света, по-древнему грозя. Катя перед ним упала.
21
Высоков пришел первым. Вскоре, вслед за ним, на камне затанцевал пузатый в кожухе. Но, шлепнувшись, он черта не поминал. Напротив, потирая пузо, вздохнул благообразно:
— Господи Иисусе!..
Катя от изумления привстала: пузо, размотав широкий заиндевевший шарф, оказалось братцем Наумом. И он в «пятерке»! «Не мир, но меч». Смиренно поцеловала несгибающуюся руку, похожую на мороженую рыбу. Наум присел и стал вздыхать вовсю, сему занятию отдаваясь с исключительной любовью. Высокову это не нравилось: предпочитал слова.
— Что скажете?
Ответил Наум не сразу, для солидности еще немного повздыхал:
— В Наркомнаце сокращение штатов. Жиденок Кац из комячейки сказал: «Уволю». Что делать?
Высоков подсел поближе, шубу распахнул и жестом фокусника выковырнул из свисающего животика пачку царских. Наум промолвил:
— Оно конечно…
Подышав на твердый палец, бумажки пересчитал. После сего вздохи участились, но стали мягче, задушевней, как-то. музыкальнее.
Высоков скучал. Он хотел себя утешить мечтами: револьвер, убьет, потом ее, утречком, в прохладе, к стенке, тук-тук-тук. Хорошо! Когда убивают — свежесть, легкость, как будто принимаешь ванну из нарзана, булькание, пузырьки кружатся, роятся… Но даже это не помогало. Высоков был мрачен. Не без причины. Вчера связался с какой-то девкой. Завела к себе. Ночью борода Высокова при интимных обстоятельствах отделилась. Пришлось наполовину признаться. Девка — дура, зачарована словечками и прочим, не словесным. Но все же неприятный инцидент. Сегодня, кроме боли в ногах (недоспанное), перемена масти. Уж не сморчок седой, но молодой брюнет греческого типа. Девчонка встречная так соблазнилась, что выронила кулек с пшеном и, предоставив зерна птицам Божьим, сама стала упрашивать Высокова зайти: недалеко, и в комнате тепло. Нет, не пошел — устал. И надоело. Довольно. Пора за дело! Из Парижа торопят…
А пузо снова возобновило вздохи, и в тишине, кружась от строгой Кати до Высокова, налитого по темя тяжелой, как бы бурой колбасной кровью, вздохи эти мнились долгим ветром, ходом часов, мерой времени. Наум вздыхал по многому. Во-первых, был он очень толст, и от малейшего волнения сало колыхалось, не давало дыхания. Во-вторых, и это, конечно, главное, — он томился, слабый человек, придавленный помпезностью истории. Различные дикие стихии смесились где-то под кожухом, под грязной рыжей рубахой, под волосатой грудью, — слишком много стихий для бедного братца, любившего всего больше в золотые времена старого «прижима» лавочника Синегубова обыгрывать в дамки, попивая при этом чаек с наложенным примерно до половины чашки вареньем из райских яблочек. Ненависть. Ведь в вечер, столь памятный Кате, отнюдь не лгал, раскрылся. Коммунистов ненавидел так, что ночью, проснувшись, вспомнив остренькое личико Каца, начинал от ярости скрипеть крупными лошадиными зубами: «Вот я тебе…» — столь выразительно, что сосед за стеной, бывший лабазник, а ныне инструктор Наркомпроса, стучал — спать мешают. Как не ненавидеть? Господа распяли. Мощи святителя Трифона осквернили. Кац в Наркомнаце, маленький и юркий, подойдет к Науму вплотную, нагнет плешивую головку, как будто ею хочет боднуть задушевное пузо, и закартавит: «Соккатим», — так, что без чаю с вареньем, напротив, в нетопленном Наркомнаце и то пот ведром. Ну, как не ненавидеть? Далее — стихия героическая. Он — простой, пузатый, склонный вылакать бутыль политуры и дуру бабу, вместо грелки, под бок подложить, пугая адом, но и прощупывая всячески, он — греховодник, мелкота над шашечницей, не поп, а всеми презираемый «советчик», когда отцы и пастыри немотствовали, гнули выи, осмелел, вступился за Христа, поднял глас и длань. От этой мысли он молодел, преображался в хохлатого паренька, однажды некоему приказчику весьма патетично свернувшего гнусные скулы. Примеры из священной истории. Скованного, приведут в Кремль. Он извергу Ленину судьбы откроет, как отрок Даниил. (Наум чувствовал себя действительно отроком, стройным и прекрасным.) Кинут в печь. Хотел представить пытку, мучение, ожоги. Но вместо этого вздыхал, удовлетворенный: тепло любил до крайности, и очутиться в печи, после нетопленной комнаты Кати, казалось райской усладой. Как будто внутри рябиновка, а под боками две бабы сразу, для равномерного согревания и живого урока пышной многоликости природы.