Выбрать главу

Андерматов мечтает: заговор. Начнут хватать по алфавиту. Много. Тысячи. Вдруг (ведь бывает — закинут сеть, а попадется золотая рыбка) среди прочих изменница, насмешница, Зинка проклятая с тапером?.. Тоща… Отвернувшись, чуть улыбается в газетный лист, вышептывает тихо: «Тогда я покажу им, на рассвете, по-петушиному „кукареку“…»

Обычный день. В учреждении, то есть в чеке, солнце и пыль. Шип машинки. Курбов, откладывая доклады, берет «Известия». Еще раз: люди могут быть только людьми. Концессии иностранным капиталистам. Возможность экономического отступления. Все правильно, обдуманно, неизбежно. Запад не поддержал. Развал. Длительная пауза. Пока же необходимо жить, то есть поспешно жевать теплый, душный хлеб, греться у мурлыкающей печки и любить. Да, любить, как видно, нужно многим, может быть, и всем. Вот у товарищей подруги, жены, правда, партийные, единомышленницы и прочее. Но разве от этого легче? Разве они, любя, не корчатся, не мечутся, не столбенеют? Разве не подходит вот такое, что кровь со сгустками уже не течет, а будто в ледоход мосты ломает, крутит, губит? Наверно, так. А значит, и они, цыпленки, «хочут жить». Нет, нужны система, звездный план, воля к единому. Все выстроить. Тогда — другое. Тогда придет любовь — не смерч, не напасть, не бедствие, а равнодействующее начало, точное соотношение, колонка цифр, простая радость, благо. Пока — нельзя. Пока — работать, вдвое, втрое. Пусть концессии, отступление. Пересидеть тех брюшковатых и беспечных в Европах, играющих в футбол и пляшущих фокстроты. Пересидеть и пересилить. Снова берет доклад.

В окошко торкалась весна. Она с отменной наглостью влезала в короткую минуту между докладами, чтобы кой о чем напомнить, смутить и всласть побередить. Была нерадостной. Гнилые черные провалы на мостовых, на крышах. Пахло гнилью. От всего мутило. Слова докладов, маленькие и привычные, вдруг до того разбухли, что не влезали в голову. Каждое по нескольку раз кидалось в глаза и наконец, дойдя до мозга, лопалось. Оставалась труха, то есть буквы. Надо работать. Только не любовь! Какая пошлость! Заговор. Девушка и тараканы. В докладе: «Обнаружены тенденции…» Что? Откуда? Хорошо бы крепкого чайку стакан! Баловство. «В некоторых губерниях…» Губернии — где это? Не здесь… Большое «Б»…

Курбов уснул, не выпуская папки из цепких рук. Спал долго, сидя, и этого никто не замечал.

Когда же Андерматов заметил и пристально вгляделся в землистое, сразу сдавшее всю жесткость, почти тряпичное лицо, он, даже не заслоняясь для приличия газетой, хихикнул Людмиле Афанасьевне:

— А товарищ Курбов, видно, по ночам не спит…

Белорыбова вспомнила другого, безмятежно спавшего, оставленного в пустом будуаре, и чувствительно, глубоко вздохнула. Курбов проснулся. Сам не осознал, что спал. Вернулся к той же букве.

Большое «Б»… Да, беспорядки в Тамбове. Надо работать. Работать — и вовсю.

25

Катя остановилась перед вывеской «Вегетарианская столовая „Не убий“». Постояла. Было очень страшно, пожалуй, страшней, чем Жанне д'Арк подняться на костер. Потом, про себя, «раз, два, три», как девочка, когда, купаясь, кидалась в холодную, секущую все тело воду, шею вытянула, выпростала руки и влетела в часть официальную. На этот раз не имелось даже простокваши: просто морозный кошачий дух. Потолкалась в какие-то сомнительные двери. Ведро опрокинула. На барабанный грохот выплыл наконец Иван Терентьич. Катю недоуменно обследовал:

— Ты что же, без кавалера? Нельзя.

— Пустите! Мне очень нужно.

Еще раз осмотрел. Глазом намозоленным залез под шубку. Ползал всюду, так что Кате от взгляда сразу стало щекотно, стыдно, нехорошо.

— Пожалуйста, пустите!

Осмотр, как видно, был благоприятен, ибо Иван Терентьич, раньше сердито хрипевший, теперь цедил малиновый сироп:

— А ты не скандалистка? То-то. У нас ведь живо — за косы и на мороз, да так, что после три года будешь плешь отращивать. Скандалить не полагается. Человек создан по Божьему подобью, вот что, не скот какой-нибудь (при этом Иван Терентьич сапогом подкинул забредшую виновницу местных ароматов кошку Титьку так ловко, что Титька, пролетая спиралью, запищала, как масленая сковорода). Что же, если будешь соблюдать порядок — можно. Ты особа не без приятностей. О прочем я с тобой отдельно потолкую. Открою, так сказать, устав.

Катя вошла. Неловко села на какой-то гвоздастый ящик. Иван Терентьич, деньги спросив вперед, принес чашку самогона, голубизной похожего на осеннее небо. Уставившись на новенькую, тараканщики хихикали. Но Катя не замечала. Перед ней было одно живое: дверь, рыжая, хитрая, поросшая войлочной бородой, способная сейчас раскрыться, дать радость, весенний холодок, стальные тяжелые глаза, или обмануть, впустить других, вот этого молодчика с серьгой в одном ухе и с мордой столь припухшей, что вся она — один всесильный нос. Открывалась дверь не сразу, капризничала, жалостно скрипела, и по скрипу Катя всякий раз пыталась угадать: кто?..

С того вечера ждала его. Искала всюду. По-детски. На улице. Увидев сзади куртку, кидалась вслед, догоняла, и удивленно на нее взирало чье-нибудь усатое лицо. Один даже милицией грозил. Разыскала губпродком. Караулила и в десять и в четыре. Наконец осмелилась: спросила у какой-то пигалицы — не знает ли товарища Захарова, Владимира. Пигалица пиликнула: «Не знаю». Злая пигалица! А его все не было. Был он очень, очень нужен! Все остальное как-то истончилось, зачахло, стало похожим на заспанный сон: если рукой пощупать — текучий воздух. Все эти дни не вспоминала даже о «пятерке», о том, что скоро кого-то убьет. И не молилась. А раз, взглянув на лик в углу, пронзительный и дикий, вместо молитв шепнула: «Владимир», глазами сбрила бороду, вместе с бородой исчезла благость. Грозил, судил и — судия — томился, ждал ласки, простого утешения. Перст, поднятый к небу, хрустел и леденел. Был похож до потрясения. И на того, другого, летавшего высоко, где гул воды и грохот лавин, обиженного злой грузинкой. Какой-то монастырь!.. Впервые Катя с отвращением подумала о чистоте, о белой стенке, о душе крахмальной и неуязвимой: таких бы вниз!..

Когда позавчера зашел Высоков, сразу вспомнила: «Ведь я в „пятерке“». Чуть удивилась: это не входило в мир последних дней, наполненный до края гудом крыл, дрожанием ресниц, сверканием серых глаз, то серо-синеватых, как клинки, то серо-желтых, серных, цвета грозовых туч. Впрочем, не отстранилась. Дело спаялось с ним: он такой же, поймет. Убийство перестало быть своим, раздельным, родившимся от топота поклонов в углу под Спасом, — общее теперь, почти любовная тайна: он и она. Жалела об одном: так скоро!.. Не успеет погладить длинной, закинутой Бог весть куда руки, руки — весла, руки — прорыва в оттепель и в ночь. Утешить не успеет. Помочь. А в ней такая жалость! (Может, не только жалость, но другое слово она суеверно обходила, так и о злой грузинке думала: почему не пожалела? Иногда, стыдясь себя, уже полуспящая, в подушку: почему не поцеловала?) Нет, надо его скорей найти!

И Катя наконец решилась отправиться в ужасный кабак, где встретились тогда. Что там — не знала. В тот вечер, глядя на грозно-серые и на весло, не заметила ни Леща, ни игнато-белорыбовской идиллии. Только прорывались клочья шумов: ругань, слезы, смех. «Тараканий брод» ей вспоминался страшным и прекрасным адом. Не то сошел туда, тоскуя о человеческом, простом, суровый, подымавший перст в углу; не то оттуда вышел отверженный (ночь и лавины), влача по грязным, скользким половицам свое поломанное крыло.

Да, ад! Вошла со страхом и билась, стиснутая глазищами Ивана Терентьича, как птенчик в кулаке. Но глядя на живую, изворотливую дверь, страх забывала. Придет! Придет ли?

А тараканщики, вдоволь наглядевшись, всласть насмеявшись, решили приступить к знакомству. Чир особенно. Хотел себя вознаградить за двойную обиду: за Курбова, проделывавшего куры с этой щуплой мамзелькой, и за Пелагею, поразившего весь «Брод» избытком и денег, и энергии. Теперь Чир всем покажет: барышня (верно, с голодухи, девять юбок обменяв на хлеб, последнюю решила попросту задрать) боится — вот с такою он, прыщавый Чир, величественно проследует в верхний номер. А Курбову при встрече скажет: «Так и так, вы разные дискуссии, а мы с ней по-семейному». Так мечтая, Чир скинул с колен оскорбленную Свеклокушу, после излияний Высокова вправду возомнившую, что она, несмотря на широчайший зад, духовная особа, и, небрежно сплюнув, подсел к Кате.