Выбрать главу

Засим — перерыв. Мост захотели укрепить. Искали материала: ощупью, вслепую, ни о чем не помышляя, доверившись всецело тому звериному и мудрому, что вот сейчас, минуя рифы, как самый зоркий лоцман, губы привело к губам.

Снова заговорил Николай. По своим следам назад от Кремля до Лубянки. Когда он шел, случилось что-то очень важное. Но что? Да, дети!.. Значит, о них. О дымной сибирской избе, где угостили кислым молоком с плававшими мухами, где было как в сотнях тысяч изб и где случилось чудо — палец сосал, сам крохотный, так бередил, замучил, запомнился на всю жизнь. Как они глаза таращат на пуговицу, вот эту… Как тянутся ручонками: достать. Сегодняшний был с красным флагом. Не правда ли, вот так, вот с ними, ради них жить стоит: сидеть на заседаниях, приговаривать к «высшей мере», заслонившись синей папкой, планом будущего века от этого майского дурманного тепла (иначе не выходит: май хочет, чтобы всех поцеловал, ему же нужно устранять).

— Если сказать правду, кого я люблю, только ребят…

И после обоюдные терзания. Он — неужели? А партию? А число? Катя — он так сказал после всего, что было, после того, как губы говорили совсем иное, — значит, не меня.

Но мост выдержал всю тяжесть недомолвки. Курбов снова заговорил:

— Вы знаете, сейчас мне страшно захотелось…

Нет, недоговорил. Стыдливый и суровый, никак не мог договорить. Последнее слово, самое важное и тяжелое, застряло в утробе. Но Катя его узнала: «Сына». Ведь это слово копошилось и в ней. Ах, отнюдь не литература, не разговоры о «таинстве материнства», даже не мысль себя продлить: смутная необходимость, темный, сосущий голод. Как — лечь или закрыть глаза. Предельная потребность синей и летучей, столь легкой, что мечется по свету от «пятерки» до восторгов перед гнездом Кремля, вот этой вздорной и задорной — наконец потяжелеть. Узнать долгое прозябание, простейшие законы: выносить, родить, откормить. Явилось это сразу, раньше не думала. Пришло от теплого тумана, от теплоты большого, крепко сколоченного тела — рядом в лодке, на скамье. И, не глядя и не слыша, касаясь лбом его плеча, Катя призналась:

— Да… от тебя…

Лодка плыла. Плечо почувствовало всю сухость и нежность лба. Николай, укачиваемый, знал: подходит. Раньше было: дети. Почти символ. Когда сказал ей о том, что хочет, эти безликие сгустились в одного, в своего, в собственного, в сына. Теперь же сын смещался с нежным грузом на плече, с мягкой горечью разжатых губ, с синим буйством, с единственной, с любимой. Да, только от нее! Это совсем не походило на мысль о «цветах жизни», о новом веке, нет, тысячеверстый простор исчез, мир сузился до щели. Трудно дышать, но в этой щели — счастье. Сюда входили долгие ночи с мятой, с сухим чугунным жаром, звериное, ощеренное: только я, только мое, радость — я ей дал, несет мое, и после — новое, в чем дико, дивно слиты он, Николай, его глаза, ее глаза — сплав, амальгама, и в нежном тельце какие-то таинственные припоминания всех ночей: мой, наш. Да, это — счастье!

Дальше показалась жизнь того, другого, Если Курбов не мог, сломался, если не смогут эти, за стеной, в Кремле, — он продолжит. Курбов переживал довольство продления, рост веток. Корни сладко ныли. Лабазник Павлов думает — вот будет сын, Ванюшка, дело возьмет, не пропадет все даром (все — то есть лабаз и дедова конторка). Также Курбов — продолжит: партия, стройный рой, организация, зеленое и праздничное насаждение, на перекопанной глубоко земле, чудных фигур. И Кате, показывая рукой в ночь, туда, где за двойной цепью зубов — зубцов Кремля, зубастых курсантов — еще сидели шар, треугольник, прочие:

— Он будет таким же…

Здесь мост, не выдержав, заскрипел. Сам Курбов усомнился. Ну, хорошо, весна, любовь, природа, иметь ребенка и так далее. Но почему же от нее, от такой чужой и чуждой, пусть милой, но все-таки враждебной? Чтобы научила кликушествовать, биться под образами? Чтобы вырос еще один эстетический террорист в стиле Высокова? Ведь он встречал немало женщин, хороших, славных, всячески пригодных, своих, любивших его дело, его жизнь — почему же не от них, от этой, как понять такое?.. Неужели он, разумный, конструктивный человек, тоже только «вареный и жареный цыпленок»? Где же тогда высокая безошибочность его расчетов? Не только мост скрипел — скрипел, сжав зубы, Курбов. Тонула лодка. С нею тонул и человек.

В Кате фраза Николая помогла родиться, вернее, подняться от груди к голове, давно барахтавшемуся чувству — ревновала. Это началось, когда он заговорил о заседании, но тогда нахлынь нежности осилила. Теперь же было охлаждение, то есть между лбом и плечом — щель с внезапный ветром. Обрадовавшись случаю, ревность выпрыгнула, выпустила свои кошачьи когти. Даже теперь об этом думает!.. Он любит не меня, а это… это… Имя все равно. Что из того, если вместо соперницы, с лицом и с грудью, нечто большое и сложное, нагромождение рук, слов и неких этажей, — город, мир. Ее ведь туда не пустят. Ревновала к революции, к каким-то числам и фигурам, к партии.

Через пять минут, кормясь наставшей тишиной и потемневшими от сомнений глазами Николая, ревность обжилась. Как любая ревность, она потребовала у Кати точных данных — деталей, цвета волос, которые можно хотя бы в мыслях вырвать, оттенка глаз, чтобы мечтать: подойду и выцарапаю. Катя отвечала: партия (это было все же конкретней чисел). И партия стала женщиной. Катя прежде всего ее язвительно высмеяла: такая смеет тягаться! — вульгарная (даже точнее: вульгарное лицо, с плаката «Роста»). Потом обида: со мной минута, объедки, после нее ведь, к ней ходил на заседание — и то случайно встретились. Наконец, отчаяние: нет, ничего не будет, ни любви, ни сына; он и теперь, когда Катя раскрылась, когда, девушка, все переступив, она сказала стыдное и страшное, он и теперь о той подумал, он хочет сына от нее. Кате надо уйти к себе домой, на Спиридоновку… И ревность, довольная удачей, добавляла: в «пятерку», ибо ревность хотела мстить.

Все это молча, про себя. Вслух — ни слова. На мост ни Курбов, ни Катя ступать не решились. Признаться же, что провалился, не могли: как перечеркнуть вот этот час (или два? или три?), быть может, самый важный? Оставалось молчать.

Встреча кончилась так же случайно, как началась. К скамейке прокрался какой-то субъект. Остановился. Помялся. Спросил:

— Товарищ, дозвольте узнать, сколько сейчас времени будет?

Катя машинально подумала: ведь это тот босяк, что приходил с Игнатовым. Как его?.. Да, Пелагея! Но сразу о нем забыла. Курбов же вздрогнул. Тонущая лодка оказалась поломанной скамейкой. Взглянув на часы, ответил:

— Тридцать пять минут первого.

Встал, взял Катю за руку:

— Ну, мне пора домой… уж поздно… завтра надо рано вставать…

После всего это было невыносимо обыкновенным. Могло означать все и ничего не означать. Полная неопределенность. Шли по Воздвиженке — Николай провожал Катю. Вот уж и Спиридоновка — ни слова. Встреча, полная чудовищных признаний, пения иволг и растравы единственного поцелуя, кончилась томительным ничем. Что же дальше? Кто победил — те первые часы или сказавшаяся напоследок разность? Неизвестно. Партия между волей и любовью кончилась вничью. Неужели завтра начинать сначала?.. Все исходы казались правдоподобными. Николай мог бы через неделю-другую жениться на Кате, иметь сына, даже, с годами, многих сыновей. Мог также завтра утром подписать ордер: Екатерину Алексеевну Чувашеву — арестовать. Мог еще, пренебрегая партийной дисциплиной, убежать с нею в Австралию. Словом, сотни различных возможностей. Пока — молчали. Шли быстро и остановились сразу у подъезда, дружно откинувшись назад, как паровоз.

Стали прощаться. И все.

Лубянка. Завтра с утра допросить этих шпионов.

«Пятерка». Шла за книжкой на Ленивку, придется завтра снова пойти. А вечер? А скамейка? Ну, что же…

— Прощайте.

Уж дверь толкнув, Катя все же не выдержала. Откинув ревность, она сказала тихо, ласково:

— Николай, когда мы увидимся снова?..

Он хотел было ответить: зачем? — так уж мысли шли, правильно, по рельсам. Но ласковость, но широта разлива, почти захлебывание в слове «Николай» произвели крушение.