Выбрать главу

— Сволочь, «хочут жить»!..

На Цветном бульваре какой-то разморенный цыпленок в заграничном пиджачке, который, моде повинуясь, создавал из небытия бабий зад и груди, в стоптанных охровых, еще не обновленных младенцем-нэпом солдатских сапожищах, вталкивал в пролетку визгливую девицу.

— Варенька, часок на дутых…

Из распираемых карманов, похрустывая, выглядывали непоседливые «лимончики». Варенька зачем-то здесь же, на ветру, припудривала свой большой, мясистый, от веснушек рыжий нос, столь щедро пудрила, что лихач и тот разок чихнул. Посадка длилась долго. Успело подкатить какое-то существо в лохмотьях и, вцепившись в руку Вареньки, занятой серьезной художественной работой, проголосить:

— Товарищ!.. барышня!.. голодающим!.. яви такую!..

Рядом с Курбовым стоял, вероятно, тоже увлеченный живописностью картины, сотрудник Эмчека и древний тараканщик Шмыгин. Сначала, по инерции, он, зажмурившись, хотел сгрести томного мужчину с бабьими придатками. Явно — спекулянт. Нетрудовые элементы. Но быстро вспомнил: нэп, инструкция, теперь того… И в раздражении крикнул голосившим лохмотьям:

— Гражданка, проходите! Не приставайте к публике!..

Лошадь рванулась. Из-под копыт взлетела стая искр. Лохмотья, отвалившись, дальше проволочились. Шмыгин тоже ушел.

Курбов видит: цыплячий рай широк и необъятен, в нем дивно сочетались древние тенистые традиции и буйство новой поросли: нос Вареньки, пахнущий отныне не иначе, как цикламенами. Еще раз радуется звонку сухому Людмилы Афанасьевны:

«Вот за угол. Третий дом направо. Сейчас конец!..»

В «Тараканьем броду» необычайное оживление. Сегодня утром младенец-нэп (а это имя повторяют набожно, елея не жалея, — «святой младенец»), гуляя по обнадеженной Москве, и в Девкин заглянул, в кривое окошко густо пахнущего дома, улыбнулся мученику за веру — самому Ивану Терентьичу. Праведных награда ожидает, мученик расцвел. Верное известие: разрешат рестораны с легким вином. Ныне самые почтенные тараканщики (среди них Чир и Пелагея) обсуждают реорганизацию передней части «Тараканьего» (задняя по-прежнему пребудет неофициальной — для водочки и девочек). «Артель» и «Не убий», отслужив свой век, как прочие романтики и утописты, просятся в отставку. Вместо вегетарианского фасада — ресторанчик с пожарскими котлетами и с удельным. Как окрестить? Лещ, который вечно чванится своею образованностью предлагает: «Авангард». Очень красиво, но невнятно! Пелагея предпочитает по-нашему, по-русски, чтобы все знали: «Ешь и пей». Иван Терентьич — соглашатель по природе.

— А мы и так, и этак, и для фасона, и для ума. Маляру дам бутылку, мигом наляпает — это тебе не «пролетарии, соединяйтесь!».

Курбов не слышал этих дискуссий. Сел в угол и почувствовал страшную внезапную усталость, голову на стол уронил. Рахитичные мысли путались и, только что родившись, умирали. Скоро должна прийти. Расстреляют. У нас снимали сапоги: резонно. А офицерик, под Черниговом, к сапогу прилип. Боялся. Это легче, чем жить. Катя опоздала. А как же карты?.. Может, построить домик?.. И морошка… Дрянь!.. Дерет в горле… Пожалуй, стоит пока поспать…

34

Пока он спал, тупо, без снов, Катя бежала длинным кольцом зеленых, жадных, разыгравшихся бульваров. Она не замечала ни нэпа, ни колбас, ни лихачей. Вокруг одно — любили. Какая-то громадная идиллия, на каждой скамейке теснота дыханья, запрокинутые губы — жестяной, жесткий, жестокий поцелуй. Все это было декорацией, не живыми судьбами, но плоским фоном.

Катя шла убить Николая Курбова. В полотняной сумочке, рядом с зацелованной фотографией, которую как-то принес Высоков, холодел чопорно браунинг. И дуло нетерпеливо прикладывалось к улыбавшемуся лицу. Шла быстро, как на службу, не опоздать бы. Деловой шаг. Старалась думать только о дороге: сейчас киоск, половина Тверского, потом площадь, короткий Страстной… Когда же в голове цепь бульваров прерывалась какой-нибудь грохочущей и грузной мыслью, Катя от испуга останавливалась. Идет убить. Зачем? Остановиться! Выкинуть из сумки злой высоковский подарок, а карточку еще раз, подойдя к фонарику, чтобы видана была улыбка, поцеловать. За идею? Но идей больше нет. Вероятно, их никогда не было. Приснился трудный сон — слова Наума, Вера Лерс на диване, рыжая прохладная ладонь Высокова. Довольно! Теперь спуститься, и Трубная… Кольцо текло до новой встряски. Он же — тот! Ну да, и желтый, маслом умасленный, и обиженный грузинкой, волочащий по канцеляриям крыло. Нашла его. Любить! Век не отходить! Каждое дыхание, заслонив от ветра рукой, вынашивать, чтобы стало вихрем. Родить сына, сероглазого, большого, неприступного, как он. И Трубную прошла. Теперь в гору. Шаг реже. Назойливей мысли. Захватывает дух. Убить? Нет, никогда! Если нужно, если только скажет, прикажет, хрустким пальцем повернет — пойдет куда угодно. Станет сама чекисткой, Высокова застрелит — вот этим черным в сумочке. Но только чтобы он не думал о своей, краснолицей, с тычинками цифр вместо ресниц, о ненавистной партии. Будет думать. Будет сидеть ночами в чеке, дышать шорохом докладов, паром красных чернил, расстреливать будет. Так партия хочет. Проклятая партия! Значит, снова идеи? Да, да — идеи: Курбова, чекиста, убить. Вот и Девкин… Пришла.

Увидев Николая, Катя все забыла. Сумочки не стало, хотя она висела, тяжело впиваясь в левую руку. Он спал. Детское, прелестное лицо, чуть затемненное синим отсветом предсмертья. Милый мальчик! Такому бы под подушку деревянную саблю, плитку шоколада. Убить? Да нет же!.. Кто сказал?.. Любить! Утешить!

Осторожно подошла и окунула руку в теплый мех волос. Курбов взметнулся, головой покачал, стряхивая обморочный, теплый, тяжелый, как летний ливень, сон. Наконец сообразил: уже пришла, я спал как будто… что же… а теперь конец… Не видел глаз Кати, из сини впавших в густую черноту от любования и любви. Кратко сказал:

— Наверх. Там удобней.

И на радость Ивану Терентьичу, наконец-то дождавшемуся от притязательного гостя признания его хваленого «номерка», они прошли по скрипучей лесенке наверх, Молчали. Ни о чем не думали.

В комнате духота, одурь. Кровать, покрытая лоскутным сальным одеялом. Рыжий таз, в котором плавают огрызок огурца и окурки. Николай глаза закрыл, прислонился к стене. Катины, напротив, все ширятся, вбирая его, с колючей партией, всего. Брошенная сумочка обиженно топорщится на подоконнике. Николай ждет. Слышит, кроме одури, мух, Катиного быстрого дыхания: нудный гул. Так растет в раковине уха тишина — кругами. Гибель.

Катя подходит ближе. Вплотную. Дыхание убивает гул — слишком близко. В ответ ему свирепо отвечает сердце Николая. Замедление. И сразу дикий поворот (сумка на подоконнике, некролог написан, Курбов привел дела в порядок, все готово, где-то на Сретенке ходит Высоков, ждет). Просто, в сторону, иначе могло быть быстрым выстрелом, ответным грохотом — оказывается поцелуем, водоворотом, встречным исступлением, тоже концом, но непредвиденным.

Здесь — первая любовь, под мухами, над тазом с огурцом, на сальном и лоскутном, в предельной мерзости, здесь, где у дверей довольный Иван Терентьич смакует тишину, здесь — все равно! Великая и мудрая, простая! Этого никто ведь не отнимет у неуживчивых, помешанных людей. Мясо, слово, задыханье. Должна была быть смерть. Не вышла, задержалась, пропустила вперед такую же хищную и дикую соперницу. Где идеи, годы, обношенная теплая одежда? Нагота и пустота. Последнее, глухое сопротивление и круженье камня вниз, до обморока, до неподвижности, до ощущения в пальцах ног гудящей долготы времени.