Халыбьев расхохотался. В самом тембре его смеха была аттестация мадам Нейхензон: она честная женщина, у нее спирт — это спирт.
— Здорово! Каждый сам себе Гинденбург! Стратегия! Рулетку знаешь? Это, брат, не коммуна, это рок, игра! Так вот, ты на красное, я на черное. Валяй! Вертись! Без проигрыша. Наша возьмет, всех… ты прости, что я выражаюсь, очень наболело вот здесь, словом, всех, что называется, жидов перебьем. А тебя? А тебя нет! Они визжать будут, а ты в «Ампире» кофе кушать. Контору снова откроем. Валюту скупим. Заживем. А ихняя… что ж, тогда уже тебе придется потрудиться. Ну, что? Идет? По рукам?
Халыбьев выпил еще чашку. Не замечая больше шипа Нейхензона, он уже во весь голос кричал:
— Не могу я так! Жизнь моя зря проходит! Зачем мне революция эта? В Париже теперь свет, рестораны, бабы финтят, а ты ко мне с кондитерскими изделиями лезешь. К черту! Не такой я человек! Мне деньги нужны. Шампанское! Женщины! Ты понимаешь, что такое женщины? Дорогие, чтобы с кружевцом! Я в Бутырках год, извини меня, вшей кормил! Я в душе игрок! Я ни перед чем не остановлюсь!
Светильник кончился. Зазвенела бутылка. С трудом Халыбьев приподнялся. Нейхензон нежно поддерживал его.
— Только тише, ради Бога, тише. Управдел пришел.
— А мне что! Я на все готов. Ты не знаешь, Нейхензон, какой я человек! Я женщин хочу! Я два года в ресторане не был! Я своими руками убить могу!
— Что убить? То есть как это убить? Это же нельзя! Слышишь, Халыбьев, нельзя! Если тебе человек мешает, так ты сделай, чтоб он сам повесился, чтоб записочку оставил: по закону. А убить?.. Это же страшно!
— Страшно, Нейхензон! Твоя правда. А я вот возьму и убью. Могу кобеля, а могу и человека. Сам я не знаю, что могу! Я музыки хочу! чтоб романсы мне пели! Я все могу!
И, оглушенный окончательно спиртом, он упал на мягонькие колени идиллического Поллукса.
Глава 2
БЫВАЕТ ВЕСНА И ЗИМОЙ
Жанна ушла далеко за Карантин. Кругом были только пологие, охровые холмы. Внизу море. Жанна радовалась: в этот по календарю зимний день произошло нечто невероятное, крайне важное, не отмеченное в газетах и никак не взволновавшее ее отца, столь пристально следившего за всеми мировыми событиями. Еще вчера вечером была зима, от которой захватывало дух и выступали слезы. Весь вчерашний день Жанна хандрила, мечтая об одном: врасти в расписные изразцы печки. А под утро подул теплый ветер с моря. Слуга Ней, курносый насмешник Ваня, раскрыл настежь все окна, как пес, понюхал воздух и засвистел снегирем. Несмотря на нужду, на все беды зимы в осажденном Крыму, жители Карантинной слободки, вытащив во дворы жаровни, весело варили соленую камсу или горох, мурлыча при этом нечто очень приятное и всячески ворочаясь, чтобы ни один луч солнца не пропал даром. Даже море как-то наспех переоделось: вместо бутылочного плаща провинциального трагика получилось голубенькое платьице девочки-пай. Жанна шла по мокрой глинистой дороге, рассеянно проваливаясь в лужи и умиленная и озадаченная этой, не по времени, весной.
Еще Жанна радовалась, потому что папа сказал ей утром, развернув желтую куцую газету: «Ну, теперь крышка, скоро и отсюда придется убегать». Значит, скоро Париж. Там тоже тепло. Там всегда тепло. Там кончится этот дурной сон, который называется «Россией». Затянувшийся сон: шесть лет он томит Жанну. Но и теперь она так же боится его, как в то далекое февральское утро, когда тринадцатилетней девочкой, с букетом промерзших мимоз, поднесенных ей при расставанье хохотушками-подругами, вышла она на площадь перед Брестским вокзалом[50], увидала снег, тулупы баб, городового в башлыке, кричавшего на дохлого извозчика, а увидав это, расплакалась, несмотря на все увещевания папы, бормотавшего: «Это ничего… это богатая, это очень богатая страна».
Жанна боялась России. В ее представлении сливалось в одно: дикий климат, не погода, а именно климат, как в учебнике географии, неодолимые звуки «ща» или «ы», бараньи шкуры, кавалеры, во время вальса отдававшие водкой, генерал, на морозе пальцем в лайке вытирающий лиловый нос, блины, чай ведрами, то разнузданно икающие, то по-собачьи скулящие песни. До семнадцатого года еще удавалось спрятаться. Была розовая комнатка, где на секретере жил с Жанной томик Гюго, где в вазочке, наперекор окну, седеющему от дыханья России, розы из магазина Ноева не хуже самого Гюго говорили о милой Франции; была столовая, где папа, полоща рот кирпичным бордосским, каждый вечер с ровным пафосом читал передовицы «Journal des Débats», бесконечно похожие одна на другую; были люди, знавшие на память Гюго и предпочитавшие Арбату Елисейские Поля. Потом? Потеем произошло что-то странное, всеми различно называемое. Жанна воспринимала это по-своему; ей казалось, что Россия сразу разрослась, проглотила и розовую комнатку, и «Journal des Débats», и тех изящных молодых людей, которые присылали ноевские розы. Жанна ничего не понимала. Говорили: «Революция», но Жанна в школе учила французскую историю, революция тогда казалась ей скорее увлекательной: восторженные речи, вдохновившие даже Гюго, песня марсельцев, празднества, героическая смерть какого-нибудь храброго знаменоносца, идущего против коалиции. Но разве люди в варварских папахах, приходившие в квартиру Ней, чтобы наследить, чтобы прокурить махоркой комнату Жанны, чтобы перерыть ее комод или заглянуть в детский дневник, разве какие-то дежурства в подворотне дрожащих дам из домового комитета, разве карточки, с которыми надо было зябнуть в «хвостах», разве все это походило на стихи Гюго или на картину в Лувре, изображавшие революцию?
Дружески улыбаясь солнцу, отмахивалась Жанна от воспоминаний последнего года, особенно тяжелого: бегство, ночь в крестьянской телеге под соломой, теплушка — шесть дней в теплушке, какие-то осетины, хотевшие убить папу из-за одного брелока на цепочке, толчея в Ростове, тифозные вповалку на перроне, снова бегство, баржа, тонущие люди, шторм и, наконец, эти пустынные, угрюмые недели в Феодосии под рев пьяных казаков и северного ветра. Все это было. Но лучше думать, что этого не было. Лучше думать, что она уже во Франции, что это — не чудом выпавший теплый денек, а самая наизаконнейшая весна. Скоро в Париж! Жанна вслух по-детски засмеялась.
— Очень приятно в такое, с позволения сказать, собачье время встретить веселую дамочку!
Рядом с Жанной оказался рыжий плотный офицер в круглой бараньей шапке. Испуганно вскрикнула Жанна и быстро пошла дальше. Но пудовая волосатая лапа мигом пригнула ее плечо. Послышалось гадкое дыханье спирта.
— Пустите меня! Как вы смеете? Я иностранка! Француженка!
— Вот это особенно приятно. Вы себе и представить не можете, как мне надоело русское бабье! А француженка — ведь это же шик, кокотки, сплошной шато-де-флер[51].
Жанна оттолкнула весельчака, но поскользнулась и упала на склизкую землю. В то же мгновение она услышала чей-то чужой голос:
— Разрешите узнать, в чем дело, господин поручик?
Кто-то бережно помог ей приподняться. Перед ней, улыбаясь, стоял офицер. Но это был не ее обидчик. Все произошло с такой кинематографической быстротой, что Жанна от смущения, вместо того чтобы поблагодарить выросшего из-под земли спасителя, начала машинально чистить захватанное глиной платье. Незнакомец помогал ей, просто и деловито, как будто были они давними приятелями и гуляли вместе. Наконец, не вытерпев, он улыбнулся:
— Вы меня не узнаете, Жанна?
— Андрей?
Если Андрей и до этой минуты столь явно радовался неожиданной встрече, то теперь радость его должна была еще возрасти: на лице Жанны он мог без труда прочесть, кроме признательности и смущения, еще нечто другое — может быть, нежность?.. Значит, правда, она не совсем забыла его?