Ведь Николай, бесспорно, низший, вроде кучера Гаврилы, его гостям не представляют, к Пасхе мама выслала ему, как дворнику, отрез на брюки и рубаху, живет по милости, и вот такой смеет задавать Боре уроки! За это надо мстить, и беспощадно. Дерзил.
— Эй вы, ученый дворник!
Николай не поддавался, был всегда ровен, тих.
Ходил к отцу:
— Ах, папа, право, я не знаю… Мне Николай Ильич сказал — когда придет тетушка Елена, не целовать ей ручку, а в сторонку сплюнуть.
Как будто верили. Глубоков громыхал:
— Вы мальчика к экзаменам готовьте. О принципах своих вас никто не просит распространяться. Хоть я и либерал — не потерплю…
А Боря, торжествуя, продолжал: жег книги Николая, перекручивал часы, нашептывал сестре, что Николай подсматривает в щелку, когда у Мариетта вечером засидится жених, словом, работал и не унывал.
Николай, собрав трехмесячное жалованье, купил себе хороший микроскоп и в первый день не удержался — разглядывая рой инфузорий, закричал:
— Как хорошо! Боря, посмотрите!..
Взглянул. А вечером, когда учитель пошел к товарищу за книгой, затаив дыхание от радости и страха, снес микроскоп во двор и быстро в клумбу закопал. Вернувшись, Николай окинул взглядом стол, все сразу понял, хотел спросить, но не спросил. Он знал: есть дети, много, без акций, без капель для аппетита, без замшевых гетр, там, во дворе, где мастер паял кастрюли, в тысячах дворов — им жизни нет. А этот… И без злобы, от необходимости одной подумал: змеиное яйцо ведь разбивают, вырастет гадюка, всех пережалит. Кто «жалость» говорит — обманщик, не знает жалости. Я жалею. И убью.
6
Так время шло, но, кроме книг, корней, таблиц, была еще одна большая радость. В пустыне акций и Софий, в пустыне книг (слова — пески) людей обрел, простых, почти пещерных. Не в стихах, не в исчислениях, здесь, рядом, в казармах, где застилали лица капустный дух, портяночная твердь и матерная брань, прореяли пред ним впервые отражения далеких звезд, подсмотренных в каморке. Ну разве может жить без человека человек? Пусть брань и храп, вповалку темный сон на нарах, пусть крыса, выбитая втулка, скула развороченная, пудовая, надышанная тишина, среди которой грустно хрустнет хвост селедки, губы, будто крылья, проплещут «Отче наш», а их поддержит колокольный зык икоты… Но после зал глубоковских, входя в казармы, Николай как будто просыпался. Он, кроме пота и махорки, ясно слышал горелый запах горя и тоски, такой тоски, что могут разом зевнуть, уснуть навеки, а могут, выдув из козьей ножки искру, и сон, и дом, и целый мир, как крысу, поджечь.
Особенно с двумя сдружился Николай. Старик из упаковочной, Сергеич. Лицо в провалах и в ухабах, разъятое лицо. Бывало, увидит: мальчик лепит бабу снеговую, не лепится, чуть вышло — упадет, два глаза-угольки в сугробах тонут. Увидит, ласково посмеется, и рытвины на щеках так жалостно разъедутся, проглотят все, что вспоминает Николай другие — тиковый матрац.
Сергеич порою, выпив сотку, раскрывался. Прежде крестьянствовал, конечно, он — самарский. В голодный всего лишился. Побирались. Пашеньку и Глашу — погодки — вынес на плечах. Когда пришел в Самару — уже кончались. А от домов — ведром: зараза. В окнах столько снеди — никто не подает! Тогда с ним и случилось. Зашел в Успенский — помолиться. Дивный образ: каменья, золото, богаческий оклад. Вот тут глаза раскрылись блюдцами, голос стал чужой и зычный, не крестьянский, дьяконов распев. Не выдержал и прямо подступил:
— Просыпься!
Ждал, долго ждал — зерна и жалости. А после, изловчась, на золото плюнул — «щербатовский», «графьев», и ничего не стало…
Рот с того дня промерз, весь ледяной. Только в праздник — сотку да мальчику, что бабу лепит:
— Дуралей, ты хворостинку вставь!..
Николай на нежности Сергеича, на этой виноватой улыбке, среди рождественской ватной бороды, на этом «просыпься!» учился воле ясной и сухой — до треска. Ответит старику:
— Чего там… милый!..
А сам уже кует огромный циркуль — разметить и начать.
Другой — механик Тагин — вправду был другим. Не больше тридцати и холост. Сам управляющий его ценил, часто советовался: «американец наш». И может, если б был американцем, еще б один Карнеги[11] удивлял мир рассказом, выдышанным вместе с серным облаком «гаваны», как мальчик — чистильщик сапог и самоучка изобрел особую систему, вошел в доверие, после приобрел завод и, наконец, теперь пятнадцать голых негритянок по целым дням на бедрах крутят для него сигарные листы отборных ароматов. Но Тагин был из подмосковных — дальше механика не пошел, курил лишь папиросы третий сорт. Зато добрел до многих выкладок и выдумок, которые Карнеги и не снились. Одно он знал — пытать, и, кажется, порой готов был усомниться в своем носу. Пощупает — уж правда ли нос и верно ли кверху любопытно задран, обследуя темный небосвод? Так, с виду белобрыс, мастеровой, и все тут, — таких под праздник на гуляньях табуны: гармошка, тонет солнце в пухе галантных слов, подсолнечной трухи и дружной ругани (в рифму), но это видимость, а остальное чудо. Тагин, вступивши в мир, а было это в Богородске, в рабочей, темной и тупой семье, каморку с треугольным, вдоль и поперек заклеенным стеклом, немедля превратил в эдем.
Есть мудрость вековая — календарь и святцы, закон Христов и мировой судья, столпы державные: «Не обманешь — не продашь», «Тише едешь — дальше будешь», «На Бога надейся, а сам не плошай» и много других. Хотя учили (три молочных да два хороших костяных изъяли наукой), мудрости не понял, презрел. На все: «А отчего?», и были эти «отчего?», и «почему?», и «полно, так ли?» большими стенобитными машинами.
В белесой голове — верховный трибунал и канцелярия Саваофа. Примерно так обдумывали мир.
Ремонт серьезный — от святителей до нужников, — вот люди даже пакостить не умеют. Тагин во все входил. Войдя же, приглядевшись (четверть века), не вздумал, как Сергеич, от золота каких-то сантиментов ждать (не сталь, металл никчемный!), нет, дойдя до двоеточия, стал у приятелей, в депо, в воскресной школе и даже в пивной Калинкина искать «такого человечка». Какого, в точности не знал, но слышал — ходят, приписывают и листки дают. А как-то в воскресенье пошел, не думая о многом, просто взнеся сапоги до каретной черноты, на Воробьевы горы — пара майского вобрать. Вокруг палаток бабки дребезжали:
— Чайку! Чайку! Пожалте к нам!
В беседках, густо потея, нагибали чайники, кто честный с чаем, кто обманный с «казенным», и, наловчась, подхватывали однозубой вилкой кубик колбасы, столь ароматный, что спасала лишь пролезшая в беседку, ободранная, юркая сирень. Тагин спустился к реке. Вдруг видит, на лужайке некие сгрудились, а посередине маленький, очкастый, все говорит и говорит. Слова хотя невнятные, но круглые — не подцепишь, как кинет шар — все кегли разом лягут.
Тагин подсел как будто невзначай. Послушал. Кто-то, тоже, видно, энергичный, хотел вскарабкаться наверх и показать всем: «Личность». Дудки! В амбицию: «Рабочий — это класс. Идеалисты — кто такие? Дурачье». Очкастый встал, по травке топнул, рявкнул:
— А вы читали «Анти-Дюринг»?
Тагин больше не слушал. Глядел блаженно на потные очки, на круглый рот (в нем языкастый обтачивал ужасные слова), на двадцать огорошенных голов, кивавших в лад словам и ветру. Глядел и думал: «Вот я и нашел такого человека».
Засим пошло все очень быстро: идейная бородка Игоря-пропагандиста, кружок, а там, к зиме, земля обетованная — районный комитет.
Встречая Николая, Тагин вначале был конспиративен и на вопрос наивный: «Что же делать?» — отвечал насмешливо:
— Поступайте в общество попечения о народной трезвости.
Но, приглядевшись тщательно, одобрил и безо всяких околесиц прямо ошарашил:
— Вот вы толковый человек, а почему не в партии?
И также сразу Николай все понял: книги прочитаны, отчеркнуты, конспект готов — пора писать не на бумаге, а на рыхлом теле глубоковых, власовых и прочих.