— Вы должны мне сказать «Бедный Нико». Вы говорите это так мелодично, что я вспоминаю мою покойную матушку.
При этом он, разумеется, соврал — он никогда не знал своей матери, а тетушка, воспитывавшая его, вместо ласкательного «Нико», употребляла весьма грубое: «Никешка». Но он жаждал обмана. Он жаждал нежности, ему хотелось, чтобы кто-нибудь пожалел его. M-lle Фиоль охотно исполнила его просьбу. Она даже три или четыре раза повторила: «бедный Нико», надеясь этим избавить кавалера от меланхолии. Но нет: он приступил к седьмой чашке, то есть к новым вздохам и к новым воспоминаниям.
Вот бы где господин Эли Рено нашел обильный материал для своих медитаций! Разве не вызывает этот человек, достигший всего и вместе с тем несчастный, скорбной мысли о тщете всех наших желаний? Вероятно, следователь не презрел бы его, как презрел он жалкого Андрея. Вероятно, он пожал бы его мокрую руку и со всем галльским пафосом воскликнул бы: «Ecco homo!»[63]
Почему же он так несчастен? Ведь исполнилась его мечта, высказанная гарсону Луи. Он в Сан-Ремо, то есть в десяти километрах от Ментоны. За окнами майский вечер, оливы, море. Может быть, он просто устал? Ведь не сразу с Восточного вокзала, куда довез его хрипевший отвратительно автомобиль, добрался он до этого казино, ведь с той, не совсем заурядной ночи, прошло два месяца.
Как провел это время Халыбьев? Прескверно. Вначале он бедствовал, жестоко, отвратительно бедствовал, вспоминая с наслаждением даже перины отеля на улице Мутон-Дюверне. Он доехал до Майнца. Оттуда он перекочевал во Франкфурт. Билет поглотил все франки, оставшиеся после ужина в ресторане «Лявеню». Халыбьев голодал. Он пять дней пробродил, как бездомный пес, по улицам, клянча милостыню и подбирая окурки сигар. Забираясь ночью под железнодорожный мост, он ощупывал свой жилетный карман и плакал при этом от злобы. Жизнь над ним издевалась, как беленький шарик рулетки. Наконец наступило некоторое просветление. Выдав себя за еврея, за честного еврея Моисеева закона, пользуя для этого свой дворянский, с горбинкой, нос, который в обычное время, наоборот, удостоверял близость рода Халыбьева к князьям Долгоруким, втерся он в какое-то «общество вспомоществования пострадавшим от погромов на Украине» и получил небольшую ссуду. Прежде всего, он прилично оделся и переехал в Берлин. Там-то, чувствуя, очевидно, прилив благожелательности к иудейскому племени, отыскал он некоего господина Моиссе Якоби, торговавшего в Амстердаме бриллиантами и приехавшего в Берлин скупать на обесцененные марки приятные камешки. Они как-то вместе поужинали в ресторане «Регина». После этого ужина Халыбьев перестал по ночам щупать жилетный карман и плакать от злобы. Он поехал наслаждаться жизнью в Сан-Ремо. Это было в середине апреля.
Как будто здесь должны были закончиться его мытарства. Открывалась новая жизнь, голубая и солнечная, похожая на плакаты, которыми дирекция казино рекламирует все натуральные прелести Сан-Ремо. Но нет же, он далеко не был счастлив! Множество обстоятельств мешало ему воспользоваться и голубизной моря, и солнцем. Главнейшим из них являлся страх. Да, Кастор, в Черкасском переулке символизировавший отвагу, доходил теперь до таких приступов трусости, что, пожалуй, даже неизменно дрожавший, как лимонное желе, недорезанный Нейхензон и тот бы посоветовал ему прибегнуть к валерьянке. Халыбьев, например, теперь не входил в комнату: нет, вперед он высылал на разведку руки. Он боялся порогов. При виде полицейских его тошнило. Он сам себя за это ненавидел. Он заставлял себя нарочно подходить к ним с вопросом, как пройти на такую-то улицу. Говоря это, он думал: а вдруг вместо ответа полицейский схватит его за шиворот? Он не смел и помышлять о поездке в Париж. Но он знал, что успокоится только тогда, когда приедет в Париж, больше того, когда пройдет, независимо постукивая палочкой по проклятой улице Тибумери. Он всем рассказывал, что скоро едет в Париж по делам, хотя никто его об этом не спрашивал. Приезжая в новый город, он тотчас же отправлялся во французское консульство и беседовал там о визе. Эти посещения являлись для него самой страшной пыткой. После них он валялся целый день без движения, прикладывая к груди мокрое полотенце. Все это не давало ему наслаждаться жизнью.
К этому следует прибавить азарт. Каждый вечер Халыбьев играл, играл, как уже было сказано, неудачно. Деньги быстро исчезали, и впервые это огорчало Халыбьева. Никогда прежде он не жалел денег. Он их легко доставал, доставал вдохновенно. Деньги являлись для него не облитым потом хлебом поденщика, но плодами в райском саду. Однако на этот раз он относился к деньгам, полученным от голландского еврея, совсем иначе. Они были заработанными, тяжело заработанными, и, оставляя их каждый вечер бесстрастным крупье, Халыбьев страдал. Он жаждал взять реванш. До этого он не мог уехать из Сан-Ремо. Он играл уже не развлекаясь, но яростно, отчаянно, безрассудно. Он еле сдерживался, чтобы не кинуться на рулетку, чтобы не искромсать насмешливый шарик. Его руки рвались к горлу крупье и в то же время трусливо прятались в карманы.
Наконец, было еще одно обстоятельство, отравлявшее дни беспечного с виду жуира. Да, он достиг своего. Да, теперь он не жалкий постоялец в отеле на улице Мутон-Дюверне, но уважаемый всеми иностранец. К его услугам кресла казино, автомобили, розы, вино, женщины. Но самый лакомый плод не стал от этого доступней, наоборот, он отдалился, он сделался воистину запретным плодом. Почему офицеру Хозе изо всех женщин мира нужна была обязательно работница сигарной фабрики, какая-то замарашка Кармен? Глупо? Мания? Вот у Халыбьева тоже мания! Чем же Халыбьев хуже других? Ему нужна та брюнеточка, и никакие пикантные брюнетки не могут его заставить забыть о ней. Он испробовал все средства. Он разыскивал самых интересных, самых завлекательных дамочек. Но это не помогало. Правда, сначала не без аппетита он накидывался на них, но под утро испытывал знакомое разочарование, но под утро неизменно вставало перед ним смуглое лицо, которое в последний раз он увидел в ту страшную ночь на винтовой лестнице отеля. Ему сказали, что опереточная артистка m-lle Фиоль является истинным виртуозом любви. Что же, он не остановился ни перед какими затратами. Он согласился на приобретение кольца с сапфиром. Но исцелит ли его эта прославленная m-lle Фиоль? Сомнительно!
Вот все эти драматические, даже мелодраматические чувства — страх, страсть и азарт — и порождали те вздохи над чаем, которые начинали решительно надоедать его избалованной даме. Она даже выразила намерение уйти. Тогда Халыбьев спохватился. Нет! Она не уйдет! Он будет веселым. Вместо чайника на столе появился бенедиктин. Халыбьев пил сладкий, тягучий ликер не из принесенной ему рюмочки, но из чайной чашки. Пил залпом, так что m-lle Фиоль брезгливо морщилась. От крепости и приторности напитка он даже кашлял. Он проливал его на несчастную манишку, и так уже немало пострадавшую. Он пытался занять свою даму беседами, не простой болтовней, но именно содержательными беседами:
— Вы не понимаете, красотка, что такое русская душа. Вот вы чирикаете канарейкой: «ла-ла-ли-ли», а мы поем… Мы поем, как быки, как сфинксы, как ангелы. Честное слово! Если я сейчас запою, вся публика расплачется…
M-lle Фиоль испуганно взглянула на него:
— Нет, Нико! Не пойте! Нет, не надо петь!
— Я ведь это только к примеру говорю. Я на глубину души указать хочу. Глубочайшая душа! В ней бездна порока, в ней преступление, в ней кровь. Я не о себе говорю. Я что? Тихий, мирный человек! Приехал лечиться. А вот вы себе представьте, есть среди нас такие души. Большевик какой-нибудь — зверь, негодяй. Он забирается ночью к буржую, душит его, режет, так режет, что целое море крови. Буржуй несчастный хрипит: «хр-хр», а он ничего, улыбается себе. Так вы думаете, он скот? Он бог! В его душе, может быть, жажда благоухания живет. Он к небесам рвется. Он музыку слышит. Он о женщине мечтает. Об идеале. Знаете, брюнеточка такая, вроде вас, но с мадонистым оттенком, то есть недоступная. Он страдает. Она плачет.