Еще я вспоминал, как заезжали в тайгу после Нового года. Все охотились по одной реке и до первого участка ехали на снегоходах вместе, грелись по дороге в избушках водкой и жаром раскаленных печек, снова мчались в белой пыли и рокоте двигателей дальше с мыса на мыс по убитому ветрами снегу, кроша его в мелкую голубую плитку. А потом остановились и, пока курили и разговаривали, я, отойдя, с любовью и гордостью глядел на стремительные очертания капотов, на галдящую гурьбу товарищей, на напарника, по-хозяйски остукивающего бурановский бок ногой в самошитом заиндевелом бродне, напоминающем налимью голову. “Все тогда было за нас: и погода, и дорога, и выпитая водка... – думал я. – А теперь, когда прихворал, когда не могу подняться с нар в ста верстах от Енисея, когда вокруг невозможно прекрасная тайга, а над ней небо, и в нем кого-то уносит к дому еле слышный большой самолет, – что же я все жалею, все завидую самому себе тогдашнему, здоровому и беззаботному? Разве уже не чувствую – вот-вот одолею себя, взлечу над своей хворью, охвачу душой чужую радость, ведь знаю, мчится жизнь дальше, и, когда умру, будет так же нестись кто-то в снежной пыли по мохнатому от инея льду забереги, пробуя стынущим пальцем рычажок газа – нельзя ли еще быстрее...
Когда отлегло после таблетки, я вышел из избушки. Медленно и спокойно плыли по серебряной реке первые плитки шуги, шуршащим хрусталем выползая на камни, белели чуть припорошенные берега, над ними тонкой штриховкой ветвей серела тайга, и надо всем этим нежным металлом в вышине меж облаков светился неожиданной и пронзительной синью кусок неба с рассыпающимся следом самолета.
В особенно тяжкий вечер я, снова и снова перелистывая молитвослов, вдруг в конце нашел то, что искал, и то, что почему-то не мог найти в течение предыдущих двух недель. Это была молитва святому великомученику и целителю Пантелеймону.
“О великий угодниче Христов, страстотерпче и врачу многомилостивый Пантелеймоне! Умилосердися надо мною, грешным рабом, услыши стенание и вопль мой, умилостиви небеснаго, верховнаго Врача душ и телес наших, Христа Бога нашего, да дарует ми исцеление от недуга, мя гнетущего. Приими недостойное моление грешнейшаго паче всех человек. Посети мя благодатным посещением. Не возгнушайся греховных язв моих, помажи их елеем милости твоея и исцели меня...”
Страница кончалась, нужно было перелистнуть страницу, чтобы продолжить молитву, но это уже не имело значения – прочитанное и пережитое так ясно и глубоко действовало, что я, потрясенный... На фоне того физического страдания это был какой-то отчаянный порыв души, в нем слились и раскаяние за все, что натворил в жизни, и истовая надежда на спасение своей жизни, причем сбывающаяся, потому что я весь покрылся потом и почувствовал, как действительно полегчало, начало отпускать, и казалось – действительно эта искреннейшая молитва была такой силы, что услышал ее Бог и послал облегчение.
И вскоре как-то отлегло, потом прилетел вертолет, меня отвезли в Туруханск в больницу, а через полтора месяца я уже снова заходил в тайгу. Помню, как, сдерживая дрожь в ногах, стоял на заснеженной косе у края леса с собаками на веревке. Вертолет, хлопая лопастями, вскоре показался из-за лиственниц. Уже трепетали кусты, перехватывало дыхание от снежного ветра и рвались на веревке собаки, и во мне тоже все рвалось и трепетало, вилось жгучей каруселью, в которой будто сложилось святое облегчение всех тех, кого когда-то так же вызволяли из беды, все передряги этих двух недель и животный страх навсегда потерять тайгу.
Долго переживал я эту историю и даже гордился пережитым, казалось; и был потрясен, и размышлял, и вспоминал эту свою ничтожность и беспомощность перед огромными расстояниями и отказавшим телом, и страх смерти, и этот трепет души перед лицом вечности, который даже не согласился бы теперь променять на телесное благополучие в ту трудную пору, но потом как-то все постепенно сгладилось и, если не забылось, то будто окаменело в памяти.
Хотя бывает среди сна или ранним утром, когда бесконечно далеки дневные заботы и душа еще не стряхнула потустороннего своего оцепенения – праха ли сновидений, какого ли другого отсвета, – вдруг с какой-то чрезмерной отчетливостью увидишь и ощутишь всем своим существом одно-единственное чувство: ничего нет, кроме смерти, впереди! Потом, когда через минуту зашевелится жизнь (ставить чайник надо, цепи точить) и вернет всё на свои места, то далеким и странным покажется это справедливое, но такое теперь однобокое ощущение.
А как казалось тогда, далекой осенью: вот выберусь, оклемаюсь – буду другим, вдумчивым, внимательным, гордыню смирю и перед близкими и дальними в грехах покаюсь. Но – нет. Как кусок коры в весенней реке, было застыл в затишке, зацепился за берег, оглянулся вокруг – и снова понесся вместе с жизнью, и то в одну сторону швырнет, то в другую, а года все идут, и нет покоя ни душе, ни телу, и бывает, в тяжкий миг вспомнишь ту осень, но уже теперь не с гордостью, а с сожалением и стыдом вспомнишь: ведь у молитвы Пантелеймона еще и вторая часть была: “... да здрав сый душею и телом, остаток дней моих, благодатию Божию, возмогу провести в покаянии и угождению Богу и сподоблюся восприяти благий конец жития моего...”
Вот она-то почему-то и забывается.
О СВОЕМ
Я пишу о том, что люблю: о Сибири, об охотниках и рыбаках, но для меня это не экзотика, а жизнь. Нельзя сказать, что я “таежный” писатель, меня интересует прежде всего человек. Я пишу не только о Сибири – обо всей бескрайней промороженной стране – от среднерусской провинции до Дальнего Востока, о ее жителях, для которых родина – не отдельный город, а именно вся эта огромная земля.
Я хотел рассказать, почему я люблю енисейскую жизнь, о ее непередаваемой красоте, о людях, живущих на фоне этой красоты, об их трудной, потной жизни и о космической мощи небес над ними. О том, что нигде так не зависишь от погоды: летом – покос, осенью – будут ли дожди, прибудет ли вода, можно ли будет проехать на лодке по каменистым участкам речки, уж про зиму и говорить нечего – мороз или тепло, задует дорогу или нет, короче говоря, чего ждать, как планировать. Поэтому голова енисейского жителя всегда задрана – к небу.
Еще хотел сказать о том, что все это происходит в отсутствие зрителей, и это создает особое бескорыстие охотничьего бытия. О том, что жизнь среди сибирской природы накладывает неизгладимый отпечаток на человека, делает его лучше, делает счастливым, потому что он видит результат своего труда: добытую рыбу, напиленные дрова, срубленную избушку.
Жизнь, которой живут некоторые из этих людей, полна осмысленного труда, полна традиции. Когда живешь среди солнца, снега, струганого дерева, когда каждый день из-под твоих рук выходят замечательные предметы быта и выживания, проверенные столетиями, когда жизнь подчинена тому распорядку, который предлагает природа, – тогда есть и ощущение смысла, и тот самый покой, и правота на душе, которая и не снилась горожанину. А при этом дорушивается вся та поддержка, которая была при советской власти: люди, приехавшие на Север, брошены на произвол судьбы, об этом не раз говорено, – все это создает небывалый контраст между потрясающей природой и людской неустроенностью. Причем либеральная интеллигенция обычно все это воспринимает так: мол, а что вы хотите, это все советская власть нагородила, она и виновата. И даже рада (интеллигенция), что в списке ее (власти) ошибок пополнение, но не понимает, что людям-то от этого не легче и их судьбы – не отвлеченность для кухонного разговора, а совершенная конкретность, требующая выхода, а не поиска причин.