Иногда у него возникало желание узнать, откуда взялась Полли Пэтч и куда она держит путь; впрочем, это случалось нечасто. Он давно привык к тому, что люди возникают перед ним из ниоткуда, словно выхваченные ярким лучом прожектора, прямо посреди зала суда — только для того, чтобы вновь исчезнуть где-то в темноте, за границей светового круга; и, быть может, именно благодаря своей профессии, а не вопреки ей он редко задавал вопросы. Он не обладал пытливым умом. Ему это было просто ни к чему. Задача судьи — терпеливо ждать, когда факты сами заявят о себе, а вынюхивать и выведывать — не его работа. Для этого есть другие.
Полли Пэтч как-то ночью сказала ему, что сексуальная энергия озаряет вселенную и ее, как факел, надо донести до самых темных уголков. И когда она озарит все вокруг, в мире больше не будет ни стыда, ни чувства вины, ни войн. Еще она сказала, что боль и наслаждение — одно и то же, и суть Закона в том, чтобы поступать сообразно своим желаниям.
Слова эти, исторгнутые из беззубого рта (зубы вновь вернулись к дантисту для подгонки), звучали как грозное прорицание оракула. Причем, немного подумав, решил он, вдохновение сей оракул черпал не на Олимпе, а в Аиде — не в раю, а в аду. На том Олимпе, куда он сам был вознесен судьбой и где горная вершина здравомыслия теряется в заоблачных высотах интеллекта, — все разговоры сводились к тому, как ущемляется душа, когда потакают низменным чувствам, Полли Пэтч и слышать об этом не желала. Она, словно ее устами говорил сам дьявол, провозглашала, что душа и чувства — неделимое целое: потакать одному, значит потакать другому.
Полли Пэтч села на диету из расчета 800 калорий в день; но похудеть не похудела. Никто не мог понять, в чем причина. Леди Биссоп, соблюдая ту же диету, теряла по пять килограммов в месяц и в конце концов до того истаяла, что судья ощутил признаки возрождающегося сексуального интереса к жене: чем более несчастной и жалкой она казалась, тем, увы, сильнее его к ней притягивало; но она так пронзительно верещала, что он счел за благо вернуться в гостевую к выносливой и защищенной подкожным слоем жира Полли.
Дело бухгалтера было вынесено на предварительное слушание. Общественность негодовала, поскольку обвиняемый по-прежнему не желал оказывать помощь следствию и до сих пор скрывал местонахождение своей сообщницы, тем самым препятствуя возвращению денег владельцам. Упомянутая девица непродолжительное время работала у него в офисе, затем была уволена (вероятнее всего, для отвода глаз, чтобы остальные служащие ни о чем не догадались), бросила мужа, села в самолет и улетела в Люцерн — там след и обрывался.
— Какой у него был вид на скамье подсудимых?
— Невзрачный, — сказал судья Биссоп. — Кожа землисто-серая, типичная для тех, кто давно сидит в тюрьме, цвет лица отвратительный — тюремная пища никого не красит.
— Небось на свободе все больше икорку да лососинку кушал, — сказала Полли. — Бедняжечка!
— Прибереги свою жалость для кого-нибудь другого, — сказал судья, — Это закоренелый злодей, ничем его не собьешь. Упорствует, мерзавец!
— Сколько вы ему дадите?
— Дело пока даже не передано в суд, — уклончиво ответил судья. — Неизвестно еще, что скажут присяжные. Но, по моим прикидкам, лет пять.
— Мало, — сказала Полли Пэтч.
— Мало?.. В каком смысле? — Он ее поддразнивал. Рука с выбивалкой для ковров замерла над ее голым задом. Когда он опустит ее и снова поднимет, у нее на теле отпечатается красивый узор из взбухших красных полос.
— Мало… для моих замыслов, — пояснила она.
— Семь лет! — распалялся он.
— Хватит! — сказала она, и он хлестнул ее с такой силой, что на этот раз и ее проняло, и она вскрикнула на весь дом, и мальчики заворочались во сне, и леди Биссоп протяжно, со стоном вздохнула — ей снился деликатесный консервированный грибной суп с перчиком, — и где-то за окнами, в черной ночи, гулко заухала сова.
— Поистине глас дьявола, покидающего преисподнюю, — восторженно воскликнул он, припадая жадными губами к истерзанной плоти, и кого он имел в виду — ее, себя самого, — кто знает? В последнее время он стал подумывать, уж не ближе ли ему Аид, где душа и тело суть одно, чем Олимп, в самом деле. Преступник берет от жизни, что может, — судья вправе сделать то же самое. Одному боль — другому наслаждение. Из ночи в ночь он, не жалея сил, доказывал эту истину, стирая всякую разницу, уничтожая все границы между святостью и грехом, белым и черным — истязая и терзая плоть, дабы стала она духом.
— Разумеется, — сказал он как-то ночью Полли Пэтч, продолжая разговор о бухгалтере, который теперь не шел у него из головы, — его могут научить подать прошение о признании его невменяемым. Тогда у Него появится шанс вместо тюрьмы оказаться в хорошо охраняемом сумасшедшем доме — и уж оттуда ему вовек не выйти. Наверное, такой исход дела был бы самым правильным, учитывая, что речь идет не просто о растратчике, а, по всей вероятности, о поджигателе и убийце.
— По-моему, суд расписывается в собственном бессилии, — заявила Полли Пэтч, — раз у преступника всегда есть лазейка: сказаться невменяемым и уйти от наказания. Судья обязан быть бескомпромиссным в оценке причиненного зла, а не прятаться за удобными отговорками о психической неполноценности. Судить должно преступление, а не мотив и не причину. Судьи существуют для того, чтобы наказывать, а не исцелять.
Давно, очень давно судья Биссоп не слышал подобных суждений, да еще в такой категоричной форме. Он воспринял ее слова как предвестие назревающих перемен в общественном мнении. Стрелка правительственного компаса на протяжении многих лет упорно смещалась влево, и людей гораздо больше беспокоили преступления против личности, чем посягательства на собственность. Но вот теперь стрелка дрожит, вибрирует, собираясь с силами для мощного рывка вправо — и тогда собственность и деньги вновь будут признаны святая святых, а на страдания человека и разные причиняемые ему неудобства будут смотреть как на мелочи жизни. Такие перемены он только приветствовал.
Когда бухгалтер наконец предстал перед судом, судью Биссопа уже не надо было убеждать в том, что он заслуживает сурового наказания. Двое детей подсудимого присутствовали в зале на нескольких заседаниях — тупо жуя жевательную резинку с видом полнейшей апатии вообще и равнодушия к судьбе родителя в частности. Одеты они были кое-как и кого-то отдаленно ему напоминали — он так и не вспомнил кого. У него мелькнула мысль, что по такому случаю их могли бы помыть, причесать и приодеть и что все вместе — их поведение и внешний вид — можно при желании расценить как откровенное неуважение к суду.
Ввиду серьезности предъявленных обвинений — холодный, расчетливый, предумышленный обман с целью наживы и злоупотребление доверием клиентов, — он не считает возможным (как он указал защите в своем заключительном слове) поднимать вопрос о вынесении приговора условно, даже принимая во внимание то обстоятельство, что обвиняемый уже несколько месяцев находится в заключении. Все задержки в слушании дела происходили по вине самого же обвиняемого, поскольку он не желал нести моральную ответственность за свои преступления, не предпринял никакой попытки хотя бы частично возместить ущерб пострадавшим, более того, отказался передать полиции необходимые сведения относительно его сообщницы. И если защита полагает, что имеет дело с добреньким судьей, то это заблуждение: он судья справедливый. Обвиняемый проявил бездушие, оставив жену и заведя двух или нескольких любовниц, и тем причинил моральный ущерб сразу многим; и хотя частная жизнь любого гражданина является его личным делом и не может служить предметом судебного разбирательства — о чем господа присяжные обязаны помнить, вынося вердикт, — тем не менее безответственность в одной сфере жизни распространяется на все остальное. «Кроме того, — заметил он напоследок, — собственность есть краеугольный камень, на котором зиждется все здание общественной морали». Он покосился в сторону журналистов, чтобы убедиться, что эта его сентенция занесена в их блокноты, и, убедившись, испытал удовлетворение.