Выбрать главу

Присяжные гуськом потянулись совещаться и почти сразу вернулись.

— Виновен, — сказал старшина присяжных.

— Семь лет, — объявил судья.

Вскоре после суда Полли Пэтч оставила службу у леди Биссоп. Судья вернулся домой с заседания комиссии по реформе закона об абортах (сам он придерживался мнения, что аборты должны оставаться в рамках государственного регулирования, а не быть частным делом каждого отдельно взятого родителя, и в принципе их следует запрещать на том основании, что белых младенцев из обеспеченных семей рождается явно недостаточно, и, увы, они-то чаще всего и гибнут, не родившись, под скальпелем хирурга) и застал жену в слезах.

— Ушла, ушла! — плакала она. — Полли Пэтч ушла! Подъехала машина с шофером и увезла ее. Она даже жалованье не взяла!

— Еще бы она взяла! — сказал судья по привычке. — Раз ушла без предупреждения, никакого жалованья ей не положено. — Но сам он тоже плакал, и дети плакали, и все они сплотились в общем горе, и между ними возникла душевная близость, дотоле им неведомая, но с благодарностью ими вспоминаемая до конца их дней.

— Я так думаю, она была нам послана Богом, — сказала Морин Биссоп.

— Или дьяволом, — сказал судья. — Иногда мне кажется, что дьявол добрее Бога. — Он что-то стал сильно сомневаться в непререкаемой добродетельности Господа.

Весьма скоро судье удалось оставить уголовное право и заняться налоговым законодательством; в результате их с женой сексуальная жизнь вошла в более спокойное, даже обыденное русло. Он перестал затыкать детям рты пригоршнями песка и прибегать к другим подобным методам, чувствуя, что Полли Пэтч этого не одобрила бы, и смутно понимая, что, если на одну чашу весов положить обиду и, мягко говоря, некоторый дискомфорт, испытываемый при этом его детьми, а на другую — его собственный покой, ради которого он это проделывал, то первое явно перетянет. Мало того, у леди Биссоп и судьи родилась девочка, которую по его настоянию назвали Полли (по счастью, прехорошенькая, в отличие от ее тезки), — забавная резвушка, принесшая в дом много радости. Видимо, благодаря ей леди Биссоп окончательно утратила пристрастие к ярким, кричащим тонам и прикипела к нежным, в мелкий цветочек узорам — простеньким, но миленьким.

24

Мэри Фишер живет в Высокой Башне и размышляет над тем, что есть утрата — и тоска. Она по-прежнему врет себе: так уж она устроена. Она искренне убеждена, что дождь идет, потому что ей грустно, буря бушует, потому что ее снедает похоть, а неурожай случается оттого, что ей отчаянно одиноко. За последние полвека это было самое гадкое лето, и это ей не кажется странным.

По моим понятиям, Мэри Фишер страдает не так, как другие. То, что она испытывает, называется досада. Ее угнетает необходимость в избытке иметь то, чего она иметь не желает вовсе — свою собственную мать и двоих чужих детей, и не иметь того, что ей действительно нужно, — Боббо, секса, всеобщего поклонения и светской жизни.

Мэри Фишер живет в Высокой Башне, и ей кажется, что еда безвкусна, а солнце не греет, — и это ей кажется странным.

Мэри Фишер не должна бы удивляться. Она, как мы помним, выросла в канаве, и мать у нее прирабатывала проституцией, но все это Мэри Фишер постаралась вытравить из памяти. Она упорно делает вид, что мир — не то, что он есть на самом деле, и сеет это заблуждение в умах других. Уроки жизни ей не впрок: она не хочет помнить. Она начала писать новый роман — «Чертог желания».

Боббо, сидя в тюремной библиотеке, строит новую жизнь и страдает от депрессии, несвободы и разлуки с Мэри Фишер, точнее с той частью ее тела, о которой у него сохранились наиболее яркие воспоминания. Иногда, в моем воображении, я вижу, как он пытается вспомнить ее лицо. Но черты Мэри Фишер столь заурядны, сколь и совершенны, поэтому запоминаются с трудом. У нее нет своего лица, как и положено женщине.

Что ж, время не стоит на месте: мало-помалу все приближается к намеченному мною концу. Я предпочитаю не доверять судьбе и не слишком полагаться на Бога. Я буду тем, чем я хочу быть, не тем, что Он предначертал. Я вылеплю новый образ себя самой из глины моего собственного замеса. Я отвергаю моего Творца — я сотворю себя заново.

Я сбросила с себя оковы, которые пригибали меня к земле, — оковы привычки, традиции, полового влечения; дом, семью, друзей — все естественные человеческие привязанности. Покуда я с этим не справилась, я не могла стать свободной, не могла сделать первый шаг.

Первым шагом ко Мне Обновленной стало удаление чуть не всех моих зубов. Точнее, вырвано их было не так уж много: каждый второй зуб был сточен до основания. Стачивание причиняло мне такую боль, что как бы судья ни старался, больнее он сделать не мог. Да и последующие ежедневные походы к врачу, обточка, шлифовка — тоже занятие не самое приятное; как, впрочем, и совместное проживание с судьей.

Il faut souffrir,[1] как я объясняла ему, если хочешь получить желаемое. Чем больше хочешь, тем больше страдаешь. Хочешь иметь все — выстрадай все. И, конечно, лишь сожаления достойны люди, страдающие просто так, не по делу. Пример перед глазами — леди Биссоп.

Мне было нужно, чтобы Боббо получил большой срок, поскольку и мне предстоял долгий срок. Я хотела, чтобы его, так сказать, на время заморозили, пока я не буду готова встретить его, как подобает.

Бывает, я сама себе удивляюсь: как я могу с таким безразличием относиться к душевному дискомфорту — не скажу «страданиям», потому что Боббо сыт, обогрет, избавлен от каких бы то ни было обязанностей, — человека, от которого я родила детей и который столько времени провел внутри меня. Самый факт, что я этому удивляюсь, тревожит меня. Я не до конца дьяволица. У дьяволицы нет воспоминаний. Каждое утро она рождается заново. Она живет лишь сегодняшними, не вчерашними чувствами — и она свободна. Какой-то ничтожной частичкой, остающейся во мне, я все еще женщина.

Дьяволица счастлива: у нее прививка против мук памяти. В миг своего преображения — из женщины в не-женщину — она сама делает себе инъекцию. Вонзает длинную острую иглу воспоминаний в живую плоть, прямо в сердце, и выжигает его. Какое-то время боль зверская, нестерпимая, зато потом — ничего.

Пусть умрет любовь, пусть отступит боль!

Посмотрите, как Мэри Фишер корчится, как она извивается на острие хранимого памятью блаженства. Как же ей больно! А тут еще в деревне судачат о ней, а она ведь все слышит. И некому отвлечь ее ласковым словом, веселым флиртом, сладостной любовной игрой. Вообще-то не столько о ней говорят, сколько ей слышится.

Там, в деревне — так, по крайней мере, считает Мэри Фишер, — говорят, что хозяйка Высокой Башни нарочно не заводит своих детей: только для себя живет, будто и не женщина вовсе. Говорят, тиранит несчастную старуху, свою мать, держит ее под замком. И детей сожителя своего ненавидит, вот уж поистине злая мачеха. Ей, разлучнице, видать, чужое счастье покоя не давало. Добилась своего — говорят, что жена любовника из-за нее руки на себя наложила, а то куда же она пропала, горемычная? Говорят, до того дошла злодейка в жадности своей ненасытной, что толкнула сожителя на преступление, а потом, то ли снюхавшись с красавчиком лакеем, то ли в отместку любовнику (он на ней жениться не захотел, раскусил ее подлую натуру), — предала его: не вызволила из тюрьмы.

Говорят, из-за таких богачек, как Мэри Фишер, которые приезжают неизвестно откуда, все цены на недвижимость взлетают к потолку: местным жителям уже не по карману жить в родной деревне.

Голос вины — вот что слышат уши Мэри Фишер; она в своем неведении принимает его за голос деревни, но это не так. В действительности она слышит себя и говорит сама с собой. А еще Энди с Николой нет-нет да и скажут что-нибудь такое, что сразу станет понятно: у них о ней мнение тоже неважное.

вернуться

1

Приходится страдать (фр.).