Сражались в Севастополе старые друзья Даля — Павел Нахимов, Николай Пирогов. Они стали славой Севастополя, славой отечества. Далю рассказывали, как погиб Нахимов — как приехал на Малахов курган, неспешной походкой, во весь рост, хоть и сутулясь, по обыкновению, подошел к валу и под ожесточенным огнем принялся рассматривать в подзорную трубу позиции противника. «Они сегодня довольно метко целят», — обронил он, не отрываясь от трубы, и упал, скошенный меткой пулей. Знакомые доставили Далю один из нахимовских приказов.
«Матросы! — писал Нахимов. — Мне ли говорить вам о ваших подвигах на защиту родного Севастополя и флота? Я с юных лет был постоянным свидетелем ваших трудов и готовности умереть по первому приказанию. Мы сдружились давно, я горжусь вами с детства». С детства!.. Даль помнил рыжеватого мальчика в парусиновой матросской куртке, в фуражке на ремешке, чтоб не сорвало ветром, — мальчик бежит по борту корабля над вспененными волнами, стремительно взбирается на вершину мачты и так же стремительно спускается вниз. На суше мальчик не очень-то и ловок и как будто даже рассеян, но едва ступает на качающуюся палубу, разом меняется, прозрачные его глаза жарко темнеют от ожидания счастья…
Из Крыма, с театра военных действий, посылал письма к жене Николай Пирогов — впрочем, адрес жены значился лишь на конверте, письма читала вся образованная Россия, которой великий хирург жаждал рассказать «истинную правду» о войне. Горячие, решительные строки пироговских писем были переполнены тем чувством, которое жило в сердце каждого русского: в них — восхищение и гордость великим героизмом народа и негодование при виде бездушной подлости властей («сердце замирает, когда видишь перед глазами, в каких руках судьба войны»). «Не хочу видеть моими глазами бесславия моей родины… — писал Пирогов. — Я люблю Россию, люблю честь родины, а не чины; это врожденное, его из сердца не вырвешь и не переделаешь». Радуясь за друга, читал Даль в журнале «Современник» вдохновенные строки Некрасова: «Нет солдата под Севастополем (не говорим об офицерах), нет солдатки или матроски, которая не благословляла бы имени Пирогова и не учила бы своего ребенка произносить это имя с благоговением. Пройдет война, и эти матросы, солдаты, женщины и дети разнесут имя Пирогова по всем концам России…»
Даль писал в Севастополь к Пирогову, письма свои из Нижнего он отправлял по точному адресу, не рассчитывал (да и не хотел), чтобы их «пускали но рукам». Но в письмах своих он так же искренне и горячо, как Пирогов, раскрывал душу, так же страстно судил, рядил и, пророчил. Рассуждая о том, что происходит сегодня в Севастополе, на Крымском полуострове, Даль не мог не думать о дне завтрашнем, о следах, которые оставит по всей России нынешняя война: «Наука, в том значении, как понимает слово это народ, великое дело, а она, конечно, послужит нам не к худу, а к добру» — верил он. Только вот как его дождаться, добра, какими путями-дорогами к нему идти?..
Умер Николай Первый, новый царь, Александр Второй, признал, что лучше отменить рабство сверху, нежели снизу его отменят сами рабы. А рабы поднимались: в двадцати шести губерниях бунтовали крестьяне.
Теперь мало было поссориться с губернатором из-за того, что незаконно притесняют Ивана да Василия, теперь надо было знать, что станешь делать, если Иван да Василий схватятся за топоры. Чиновники докладывали Далю, что мужики ходят злые, грозят: «Ужо будет воля!..» Даль уговаривал чиновников: «Не подавайте повода для возмущения. Служите по совести, делайте добро». Сам он служил честно, старался быть справедливым, помогал крестьянам. Он думал, что вот если бы все так служили, можно было бы многое тихо, без потрясений переменить. Но все так не служили, а от того, что Даль служил и еще кто-то, ничего не менялось. Вокруг по-прежнему царили зло и неправда, из столицы приезжали ревизии, делали замечания за беспорядки по бумажной части, а до того, что Далю надо выручать из беды Ивана да Василия, по-прежнему никому дела не было.
«ВЫСЛУЖИЛ СТО РЕП»
Последние годы в Нижнем Даль все жалуется, что стал-де совсем стариком. Сутками колесит по скверным дорогам, ночует в угарных избах, день-деньской бродит в шумной ярмарочной толпе, друзья находят, что после сидячей петербургской жизни Даль поздоровел, окреп, — а он все жалуется: хил, немощен, дряхл. Скоро, марая лист за листом, выбирая слова, он будет сочинять прошение об отставке: «По болезненному состоянию моему…»
После обеда он по-прежнему всякий день без исключения возится со своими записями, столярничает, чтобы размяться, принимает гостей. Люди работе не помеха. Дом Даля в Нижнем считается самым интеллигентным в городе: по словам современника, «все, что было посерьезнее и пообразованнее», собирается к Далю.
Хозяин, странно одетый, в старом суконном халате, в теплых валяных сапогах с отрезанными голенищами, радушно встречает гостя, угощает интересным рассказом — таких в памяти его видимо-невидимо, ученой беседой (с врачами говорит на латыни), случается, прочитает новую повестушку — зарисовку из народного быта или объяснение какого-нибудь обычая, приметы.
Даль любит играть в шахматы, подчас устраивает сражения сразу на четырех досках. Когда побеждает, довольный потирает ладони: «Это у меня счастливые фигуры — сам выточил на станке!»
Гости приходят едва не всякий вечер (ни у кого в Нижнем не бывает так интересно, как у Даля), но, расставаясь, иные поговаривают, что хозяин, конечно, чудаковат. И правда, на службе из-за пустяков ссорится с губернатором, с министром, дома трудится не разгибая спины над своим словарем, который тоже, возможно, не что иное, как чудачество, — ну, сами посудите, под силу ли одному человеку, будь у него даже три жизни, создать словарь, о каком мечтает Даль!
В рассказе «Чудачество» Даль пишет о людях, которые век свой работают, не требуют от других, чтобы те жили по чужому обычаю, зато и сами строго держатся своих правил, живут и поступают согласно собственным убеждениям. Надо уважать чудачество, советует Даль: часто оно бывает выражением независимости. А это в наше время не всякому дано.
Даль разбирает без устали слова в тетрадках, выписывает на узкие бумажные ленты — «ремешки», слов набирается бессчетное множество, — он и радуется, и душа у него в пятки уходит: а ну как и впрямь не успеет составить Словарь — трех жизней у человека пет. Настает время писать — и не служить.
Он думает с горечью, что служит уже целых четыре десятилетия, а много ль проку от его службы? Уговорил начальство, врачей — открыл для крестьян бесплатную больницу, определил в школу сотню-другую крестьянских ребятишек, Ивана вытащил из арестантских рот — ну и что? Вокруг по-прежнему хозяйничают не «правдивые Дали» — хозяйничают самодуры и взяточники, пьяницы исправники, грабители становые. Даль их в глаза называет «ханами», «опричниками», «ноздревыми».
«Что делает в Нижегородской губернии полиция с крестьянами, этого не только правительство не знает, но и не поверит, если услышит о том, в уверенности, что в наш век и время, в самой середине России, в Нижнем, не может быть речи об ужасах, известных по преданию давно минувших лет… Семеновский исправник, подобрав себе из подчиненных шайку, разъезжает по уезду и грабит, грабит буквально, другого слова помягче нет на это; он вламывается в избы, разузнав наперед, у кого есть деньги и где они лежат, срывает с пояса ключ и ищет в сундуках и, нашедши деньги, делит их тут же с шайкою своею и уезжает». Это не из частного письма, не из очерка — тоже из деловой переписки с Петербургом. Губернатор, докладывает Даль, объявил, что исправник — его доверенный чиновник и потому «россказни» о разбойничьих его действиях — клевета.
Когда губернатор представляет Даля к очередному, положенному награждению, Даль от награды отказывается. Объясняет, хмуро глядя в глаза разгневанному я пораженному губернатору: