Здесь, в доме Мещериновых, случилась беда: Жан Капэ серьезно простудился. Кашель все усиливался. Озноб донимал несчастного француза. Наконец, настал его черный день: смерть пришла в дом и унесла Капэ. Это был еще один большой силы удар по сердцу Мишеля. Он очень любил Капэ, больше всех своих наставников. Здесь, на московской земле, схоронили Жана Капэ и, как тысячи других могил, затерялась и его могила.
Как ни тяжело было горе утраты, пришлось думать о новом наставнике. Елизавете Алексеевне посоветовали француза-эмигранта по имени Жан-Пьер Коллет-Жандро. Его очень хорошо рекомендовали.
Надо отдать Елизавете Алексеевне должное: наставников для Мишеля подбирала она достойных. Особенно это надо отнести к Александру Зиновьеву, надзирателю и учителю русского и латинского языков Благородного университетского пансиона. Он руководил всеми занятиями Мишеля перед экзаменами в пансион. Его рекомендовали Мещериновы. Зиновьев оставался попечителем Мишеля и в пансионе. (Так полагалось по заведенной традиции.)
Пансион находился в то время на Тверской улице (ныне Горького) на том самом месте, где стоит сейчас здание Центрального телеграфа. В пансионе было шесть классов, до трехсот учеников. Мишелю после поступления в пансион пришлось бы поселиться в нем и, разумеется, разлучиться с бабушкой. Могла ли пойти на такую большую жертву Елизавета Алексеевна? Могла ли она не видеть Мишеля хотя бы день один, одну ночь? Нет, разумеется!
Недреманное бабушкино око должно было следить за любимым внуком денно и нощно. Не могла допустить бабушка, чтобы внук ее целиком перешел на чуждое попечение. И она принимает решение, которое согласуется с ее неистовой любовью к Мишелю: ежели он выдержит экзамены и поступит в пансион, то станет не пансионером, а полупансионером. То есть днем он будет заниматься в стенах учебного заведения, а на вечер и на ночь возвращаться домой. Только здесь, под боком у бабушки, Мишель найдет свое благополучие. Так, вероятно, думала Елизавета Алексеевна.
От тех московских времен осталось описание наружности Мишеля, сделанное уже упомянутым Меликовым. Мне бы хотелось привести его полностью: «Помню, что когда впервые встретился я с Мишей Лермонтовым, его занимала лепка из красного воска: он вылепил, например, охотника с собакой и сцены сражений. Кроме того, маленький Лермонтов составил театр из марионеток, в котором принимал участие и я с Мещериновыми; пиесы для этих представлений сочинял сам Лермонтов. В детстве наружность его невольно обращала на себя внимание: приземистый, маленький ростом, с большой головой и бледным лицом, он обладал большими карими глазами, сила обаяния которых до сих пор остается для меня загадкой. Глаза эти, с умными, черными ресницами, делавшими их еще глубже, производили чарующее впечатление на того, кто бывал симпатичен Лермонтову. Во время вспышек гнева они бывали ужасны. Я никогда не в состоянии был написать портрета Лермонтова при виде неправильностей в очертании его лица, и, по моему мнению, один только К. П. Брюллов совладал бы с такой задачей, так как он писал не портреты, а взгляды (по его выражению, вставить огонь в глаз).
В личных воспоминаниях моих маленький Миша Лермонтов рисуется не иначе как с нагайкой в руке, властным руководителем наших забав, болезненно-самолюбивым, экзальтированным ребенком».
В этом отрывке мне хочется обратить внимание, так сказать, на два момента: Мишель уже пишет пьески для собственных театральных представлений; властность его и болезненное самолюбие уже подмечены его другом детства.
И все же главные наклонности Мишеля и в эти московские годы скорее свидетельствуют о его художнических способностях, нежели литераторских.
Аким Шан-Гирей писал: «В Мишеле я нашел большую перемену, он был уже не дитя, ему минуло четырнадцать лет: он учился прилежно. M-r Gindrot, гувернер, почтенный и добрый старик, был однако строг и взыскателен и держал нас в руках; к нам ходили разные другие учителя, как водится. Тут я в первый раз увидел русские стихи у Мишеля: Ломоносова, Державина, Дмитриева, Озерова, Батюшкова, Крылова, Жуковского, Козлова и Пушкина».
Мишель, по-видимому, уже знал Пушкина. Что думал он, читая, например, вот эти пушкинские строки: «Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный и рабство, падшее по манию царя, и над отечеством свободы просвещенной взойдет ли, наконец, прекрасная заря?» Или такие строки из «Андрея Шенье»: «Твой бич настигнул их, казнил сих палачей самодержавных; твой стих свистал по их главам»… Не все крамольные строки Пушкина печатались в то время, но ведь существовали еще и списки. Разве их не знали любители поэзии? Что могли навеять Лермонтову такие, например, слова: «Я пережил свои желанья, я разлюбил свои мечты». Или: «Я помню чудное мгновенье: передо мной явилась ты»… Или из «Демона»: «Не верил он любви, свободе, на жизнь насмешливо глядел – и ничего во всей природе благословить он не хотел». Разве эти и многие другие пушкинские строки не давали пищу живому отроческому уму, не настраивали душу на определенный лад?
Пушкин в те годы уже был Пушкиным. Он царствовал в русской литературе безраздельно.
Когда современники Пушкина называли поэта «солнцем русской поэзии» – они ничуть не преувеличивали. Так оно и было. При всем том, что сделали Державин, Батюшков и Жуковский для русской литературы. При всем их благороднейшем труде и вдохновении – Пушкин действительно оказался солнцем. Только можно вообразить себе, какова была сила пушкинского слова, воздействовавшая в то время на умы!
Разумеется, Лермонтов, уже взявший книгу в свои руки, развитой не по годам мальчик Лермонтов почувствовал всю силу пушкинского слова. Из дальнейшей его жизни мы хорошо знаем, сколь сильным было это воздействие, как любил он Пушкина. Словом, мы никак не ошибемся, если скажем, что Лермонтов в Москве рос под воздействием пушкинских стихов. В самом деле, даже самое беглое исследование поэзии юного Лермонтова говорит об огромном влиянии Пушкина. Да и не могло не быть этого влияния, нельзя было в то время жить без Пушкина любому одаренному человеку. Забегая вперед, скажу, что очень часто досужие головы начинают сравнивать Пушкина и Лермонтова: дескать, кто выше? Хорошо сказал по этому поводу Юрий Барабаш: «…Какая странная, какая в самом деле неблагодарная литературная судьба: постоянно, и при жизни и после смерти, вечно испытывать эту изнурительную «проверку гением», быть под беспощадным прожектором его славы. Право же, нужно быть Лермонтовым, чтобы не поблекнуть на этом фоне, выдержать такую проверку!»
Когда же написал свои первые стихи Мишель? По-видимому, здесь, в Москве. Возможно даже – у Мещериновых. Любопытно в этом отношении свидетельство Шан-Гирея: «Тогда же Мишель прочел мне своего сочинения стансы К ***; меня ужасно интриговало, что значит слово с т а н с ы и зачем три звездочки?.. Вскоре была написана первая поэма «Индианка» и начал издаваться…» Но – стоп! Здесь нам следует остановиться и немного поразмыслить над этим сообщением Шан-Гирея.
Стало быть, в 1827 году или в начале следующего, 28 года, Мишель начал писать стихи. Правда, от той поры у нас ничего не осталось. Школьный рукописный журнал, в котором «публиковались» стихи, был сожжен «при разборе старых бумаг». Тактичный Шан-Гирей присовокупляет: «по счастию». Как видно, это были стихи весьма и весьма зеленые, которые сочинялись в большом количестве мало-мальски грамотными молодыми людьми. А ну-ка, вспомните свою молодость и ответьте, положа руку на сердце: стихи писали?