О взводе он замполиту даже не заикался. «После проверки, после того, как уедут дембеля». Он понимал, что замполит скорей всего заставит искать замену, а Генка покрутит пальцем у виска и назовет его круглым идиотом — перед дембелем искать пулю на свою голову.
Иногда, когда работа была закончена и впереди ждал ужин с болтовней о гражданке, чтение свежих газеток под ярким светом электрических лампочек, мягкие стулья за непродуваемыми стеклами, желание попасть во взвод исчезало и хотелось жить как живется. Но когда утром его совершенно безжалостно расталкивали и заваливали горой бумажек, которые вчера были никому не нужны, он свирепел и, выбивая фразы о бдительности и дисциплинированности советских воинов, яростно думал: «Сразу после проверки уйду! Я им не ишак, чтобы так пахать!»
Наконец все было готово, даже жухлая трава перед штабом выкрашена в ярко-зеленый молодой цвет, и писаря могли улечься на свои столы и стулья и наконец-то выспаться по-человечески.
Мите было лень подшивать свежий подворотничок. Он блаженно вытянул ноги на стуле и сквозь дрему подумал, что успеет завтра — все равно с подъема не приедут, и что опять не написал матери…
В дверь барабанили отчаянно, но Митя не хотел просыпаться. Он лежал до тех пор, пока Козлов не склонился над ним и не шепнул: «Замполит!»
В комнате, кроме замполита, сидели Лукасик, Денисенко и все батальонное начальство. Генка ежился за столом комсомольца, почесывался и надсадно кашлял от сигаретного дыма.
— Вот, главный писарюга проснулся, — сказал замполит. — Садись, печатай.
«Господи, неужели нельзя было подождать до утра с бумажкой! Хотя, судя по их рожам, что-то случилось».
Замполит положил перед Митей листок бумаги в клетку, вырванный из тетради. На нем корявым почерком со множеством ошибок было написано письмо.
— Это же письмо! — удивился Митя.
— Правильно, письмо, — кивнул замполит. — Вот ты его и напечатай в четырех экземплярах, а мы его к делу приобщим.
Замполит посмотрел на Генку: «Сходи в санчасть, узнай, отправили Гурамишвили в госпиталь или нет».
Строки спросонья расплывались перед глазами, да и почерк у автора был не из лучших, но Митя заставил себя проснуться и бойко застучал по клавишам: «Здравствуйте, мать, отец, сестры, братья. Примите домой меня в железном ящике. Таким я уродился, таким и умру, как белый ледник превращусь в грязный сель, и пусть бог не осудит меня за то, что я стал рабом порошка, и нет мне другой жизни. Зачем нужен вам такой в доме, который ни мотыгу, ни ложку поднять не сможет. Не хочу быть вашим позором и валяться в больницах со всякими подонками, загибаясь, просить дозу. Хочу умереть человеком. Пусть мой прадед прожил сто лет и умер человеком, а я прожил двадцать и тоже умру человеком, а вы забудьте мое имя, похороните вместе с железным ящиком, а вы, братья и сестры, нарожайте отцу с матерью внуков, чтобы они были вместо меня, но не говорите им, что был у них такой дядя, который сдох в чужой стране. Не хочу, чтобы вы видели меня таким, а потому прощайте. Ваш Гога».
— Чем он себя? — спросил Митя, вынимая листки из машинки.
— Из автомата себя порешил, подонок! — зло ответил Денисенко. — Расстреливать таких надо!
— Да, будто специально подгадал к проверке, — задумчиво сказал Лукасик, расхаживая по кабинету.
— Повезло нам с этим Гогой. — Замполит помолчал немного и добавил: — Не дай бог, помрет.
Прибежал Генка.
— Ну как?
— Начмед вернулся из госпиталя, сказал, что рана тяжелая, но не смертельная, должен выжить.
— Как только выживет, я его лично за самострел под трибунал отдам — в тюрьме быстро человеком станет, — замполит направился к двери. — Всем спать. Завтра на разводе — чистые, бритые, а писарей во время проверки я чтобы в штабе не видел, дуйте по своим подразделениям. Все, я пошел докладывать о ЧП.
— Может, замнем? — предложил Денисенко.
— Вот именно, надо замять, — поддержал его Лукасик.
Замполит отрицательно покачал головой.
— Нельзя, он поступил в госпиталь, да и рана тяжелая. Разбирательства не избежать.
Когда офицеры ушли, они выключили свет, но потом еще долго сидели в темноте и курили. Митя был потрясен. Он прочитал письмо человека, которому не хотелось жить. «Как хорошо, что Вовка вылечился, еще бы немного, и тоже — конец. У него всегда была сила воли. Заставил себя, и точка, и никогда больше не закурит». Митя передернулся, вспомнив горький вкус героина во рту.
Три дня они просидели в кинобудке у Володи-молдованина, который плохо понимал по-русски, зато хорошо крутил фильмы. Вешали на стену простыню, затыкали окошечки черной тряпкой и смотрели все подряд. Полтора дня они сумели выдержать, но потом все перепуталось, стала раскалываться голова, и они взмолились, чтобы Володя перестал. А ему было все равно, что крутить, что не крутить. Он мало понимал в этих фильмах, где мелькающая чужая жизнь не имела ничего общего с их собственной.
Козлов нарисовал колоду карт, и они ожесточенно резались в «буру» на щелбаны оставшиеся полтора дня, пока распухшие лбы не стали звенеть как чугунные.
В кабинетах было грязно, накурено, пахло незнакомым одеколоном и только что отшумевшим разносом. Замполит крутил головой и говорил, что давно не получал такой головомойки. Денисенко многообещающе щелкал себя по горлу и предлагал «сильно отдохнуть», комсомолец молчал, он был явно подавлен тем, как с ним обошлись, а Лукасик поминутно обещал столько работы, сколько не переделать и за десять лет. Кончилось все тем, что офицеры «выпали в осадок» и неделю не появлялись в штабе.
Вскоре после проверки жизнь вошла в нормальное русло: батальоны раскидали по объектам, отдельные подразделения — по работам и караулам, и палаточный городок вымер. Днем редко можно было встретить одного-двух «больных» старичков, шлепающих в обрезанных до шлепанцев сапогах на босу ногу «до ветру».
В штабе тоже все затихло. Денисенко все-таки слинял в Союз, не взяв с собой никого, замполит с Лукасиком и Савчуком (так звали нового комсомольца) чуть не каждый день выезжали на посты, а если и не выезжали, то дрыхли по комнатам.
Генка наконец-то нашел общий язык со своим новым начальником, дал ему бакшиш и научил, как офицеры «делают деньги», а тот «за науку» освободил его от канцелярии и перевалил всю работу на Митю.
Генка с художником теперь каждый день пропадали у забора, или в магазине, или на складе — они приносили дыни, арбузы, фанту, и Митя оставался один. Он выполнял приказания проверки: заводил новые папки, печатал и подшивал документы. Звуки его одинокой машинки разносились по погруженному в темную прохладу штабному коридору.
На улице стояла августовская жара, высушившая, несмотря на ежедневные поливки, все деревца перед модулями; над городом широкой рекой струился горячий воздух.
Когда машинка послушно замирала под пальцами, становилось совсем тихо и спокойно. Митя закрывал глаза и, откинувшись на спинку стула, минут десять сидел так неподвижно, думая лишь о том, что все это: жара, город в горячей дымке, муха, упрямо бьющаяся о стекло, усталость, темный коридор за дверью — все это вечность, которая кончится для него через каких-нибудь три месяца. Он теперь не злился, что его оставляют одного, так было даже лучше. Каждый день он зачеркивал в календаре числа, а иногда обманывал себя и не зачеркивал несколько дней, чтобы потом удивиться: «Надо же, целая неделя прошла!»
Домой он решил больше не писать — приехать неожиданно, упасть как снег на голову, чтобы мать обрадовалась и удивилась. Ему теперь слишком часто снилась их комнатушка, пухлый диван и пахнущие свежестью простыни. Иногда он просыпался и чуть не плакал — до того все это было одновременно так далеко и близко.