Выбрать главу

– А я за тебя голосну, – сказал Неумолимов, – я его не знаю. Где найдешь его, – десять машин с людьми пошли на лагпункты, наверное, и он поехал.

– Ничего, найдем, ах, Магар, Магар. Значит, спрашивал обо мне?

Неумолимов сказал:

– Чуть не забыл, зачем к тебе шел. Дай мне бумаги чистой. Вот память стала.

– Письмо?

– Нет, заявление Семе Буденному. На фронт буду проситься.

– Не пустят.

– Меня Сема помнит.

– Политических в армию не берут. Вот дадут наши шахты больше угля, и за это бойцы спасибо скажут, там и твоя доля будет.

– Я в войска хочу.

– Тут Буденный не поможет. Я Сталину писал.

– Не поможет? Шутишь, – Буденный! Иль тебе бумаги жалко? Я бы не стал просить, но мне в КВЧ бумаги не дают. Я свою норму использовал.

– Ладно, дам листик, – сказал Абарчук.

У него имелось немного бумаги, за которую он не должен был отчитываться. А в КВЧ бумагу давали счетом, и надо было потом показывать, на что использована она.

Вечером в бараке шла обычная жизнь.

Старый кавалергард Тунгусов, моргая глазами, рассказывал бесконечную историю-роман: уголовные внимательно слушали, почесываясь, и одобрительно покачивали головами. Тунгусов плел путаную, замысловатую баланду, всаживая в нее имена знакомых балерин, знаменитого Лоуренса, описания дворцов, события из жизни трех мушкетеров, плавание жюль-верновского Наутилуса.

– Постой, постой, – сказал один из слушателей, – как же она перешла границу Персии, ты вчера говорил – ее легавые отравили?

Тунгусов помолчал, кротко посмотрел на критика, потом бойко проговорил:

– Положение Надин лишь казалось безнадежным. Усилия тибетского врача, влившего в ее полуоткрытые губы несколько капель драгоценного отвара, добытого из синих высокогорных трав, вернули ей жизнь. К утру она настолько оправилась, что могла передвигаться по комнате без посторонней помощи. Силы возвращались к ней.

Объяснение удовлетворило слушателей.

– Ясно… дуй дальше, – сказали они.

В углу, который назывался колхозный сектор, хохотали, слушая старого глупостника, немецкого старосту Гасюченко, нараспев говорящего похабные частушки:

Гоп сыдор, макотерДид на печки…

Дальше шли такие рифмы, что слушатели изнемогали от смеха. Страдающий от грыжи московский журналист и писатель, добрый, умный и робкий человек, медленно жевал белый сухарь – он накануне получил посылку от жены. Видимо, вкус и хруст сухаря напоминали ему прошлую жизнь – в глазах его стояли слезы.

Неумолимов спорил с танкистом, попавшим в лагерь за убийство из низменных побуждений. Танкист развлекал слушателей, глумился над кавалерией, а Неумолимов, бледный от ненависти, кричал ему:

– Мы своими клинками, знаешь, чего делали в двадцатом году!

– Знаю, кур ворованных кололи. Одна машина KB всю вашу Первую конную завернуть может. Вы гражданскую войну с отечкой не сравнивайте.

Молодой вор Колька Угаров приставал к Абраше Рубину, уговаривал его сменять ботинки на рваные, с оторванными подметками тапочки.

Рубин, чуя беду, нервно зевал, оглядывался на соседей, ища поддержки.

– Смотри, жид, – говорил похожий на поворотливого, светлоглазого дикого кота Колька, – смотри, падло, ты мне последние нервы треплешь.

Потом Угаров сказал:

– Почему ты мне освобождения не подписал от работы?

– Ты ведь здоров, я не имею права.

– Не подпишешь?

– Коля, милый, клянусь тебе, я бы с радостью, но не могу.

– Не подпишешь?

– Ну пойми. Неужели ты думаешь, если б я мог…

– Ладно. Все.

– Постой, постой, пойми меня.

– Я понял. Теперь ты поймешь.

Обрусевший швед Штеддинг, о нем говорили, что он действительно шпион, отрываясь на миг от картины, которую он рисовал на куске картона, выданного ему в культурно-воспитательной части, поглядел на Кольку, на Рубина, покачал головой и снова обратился к картине. Картина называлась «Тайга-матушка». Штеддинг не боялся уголовных – они почему-то не трогали его.

Когда Колька отошел, Штеддинг сказал Рубину:

– Безумно ведете себя, Абрам Ефимович.

Не боялся уголовных и белорус Конашевич, он до лагеря был авиационным механиком на Дальнем Востоке, завоевал в тихоокеанском флоте звание чемпиона по боксу в полутяжелом весе. Конашевича уголовные уважали, но он никогда не вступался за тех, кого воры обижали.

Абарчук медленно шел по узкому проходу между двухэтажными нарами-крестами, тоска вновь охватила его. Дальний конец стометрового барака тонул в махорочном тумане, и каждый раз казалось, что, дойдя до барачного горизонта, Абарчук увидит новое, но было все то же, – тамбур, где под деревянными желобами-умывальниками стирали портянки заключенные, прислоненные к штукатуренной стене швабры, крашеные ведра, матрасики на нарах, набитые вылезавшими сквозь мешковину стружками, ровный гул разговоров, испитые, все под один цвет лица заключенных.