Выбрать главу

Я рассказал о том впечатлении, которое производили на меня отдельные главы "Жизни и судьбы", когда Гроссман - в течение многих лет - читал их мне своим негромким, слегка скрипучим голосом. Но когда он в начале зимы 1960 года привез мне на Черняховскую весь роман, тысячу страниц, и я прочел их и, прочтя, начал тут же читать снова, я понял всем своим существом, разумом и сердцем, что Бог даровал мне счастье одному из первых (до меня, возможно, роман прочли только члены семьи и, конечно, машинистка) узнать творение великое и, надеюсь, бессмертное.

Я настаиваю на том, что было бы неосторожно рассматривать "Жизнь и судьбу" только с той точки зрения, что, мол, политические и философские взгляды автора изменились по сравнению с тем временем, когда он писал "За правое дело". Конечно, было и это, темные стороны действительности часто становятся источником света для сознания художника. "Жизнь и судьба" намного выше, намного важнее романа "За правое дело", но оба романа принадлежат одному и тому же таланту, цельному и мощному, как Пушкину принадлежат "Руслан и Людмила" и "Борис Годунов", Блоку - "Стихи о Прекрасной Даме" и "Двенадцать". И если Пушкин, написав "Бориса", воскликнул: "Ай да Пушкин, ай да сукин сын!", а Блок, завершив "Двенадцать", записал в дневнике: "Сегодня я гений", то нечто вроде этого мог бы о себе сказать и Гроссман, создав "Жизнь и судьбу". Но, увы, невеселы были мысли Гроссмана, когда он заканчивал свой шедевр. Он написал мне 24 октября 1959 года из приморского селения недалеко от Коктебеля:

"Хороши здесь прогулки по пустынному берегу, мне очень хотелось бы, чтобы ты побывал здесь. Очень тут чувствуешь море, оно тут не ялтинское, а какое-то особое, широкое, пустынное, оно для тех, кому есть о чем мечтать, у которых все впереди, и для тех, кому не о чем мечтать, у кого все позади. Ну и, конечно, хорошо оно и для поэтов - им ведь внятны и волнения юности, и печаль прожитой жизни. Вот и хотелось мне, чтобы ты тут побродил несколько дней, объял необъятное...

Я много работал здесь, закончил работу над третьей частью. Правил, сокращал, дописывал. Больше всего сокращал. Вот и пришло мое время проститься с людьми, с которыми был связан каждый день на протяжении шестнадцати лет. Странно это, уж очень мы привыкли друг к другу, я-то наверное. Вот приеду в Москву и прочту всю рукопись от начала до конца в первый раз. И хотя известно - что посеешь, то и пожнешь, - я все думаю: что же я там прочту? А много ли будет у нее читателей помимо читателя-написателя? Думаю, что тебя она не минет. Узнаешь - что посеял.

Я не переживаю радости, подъема, волнений. Но чувство хоть смутное, тревожное, озабоченное, а уж очень серьезное оказалось. Прав ли я? Это первое, главное. Прав ли перед людьми, а значит, и перед Богом? А дальше уж второе, писательское - справился ли я? А дальше уж третье - ее судьба, дорога. Но вот сейчас я как-то очень чувствую, что это третье, судьба книги, от меня отделяется в эти дни. Она осуществит себя помимо меня, раздельно от меня, меня уже может не быть. А вот то, что связано было со мной и без меня не могло бы быть, именно теперь и кончается.

Это все, как выражаются наши газеты, думы слесаря Пустякова.

Помимо дум есть и житейская часть - ведь Пустяков ест, ходит в бакалею, пьет пиво. Питаюсь я жутко - со стола не сходит копченая скумбрия. Почему-то Феодосия в этом году завалена скумбрией. Ем я эту скумбрию и запиваю ее белым, мутным молодым вином. Стоит это мутное вино 7 р. 50 к. литр. Иногда я питаюсь кефалью. Хожу очень много, и ты прав - действительно похудел и загорел. Строен, как тополь, не очень молодой, правда. По вечерам играю с Ольгой Михайловной в тысячу.

Дорогой мой, писать мне сюда не надо, письма идут долго, и боюсь, что мы разминемся с письмом. Если санаторный эвакуатор не подведет с билетами, то пятого ноября будем уже в Москве, вечером. И если ты окажешься дома в этот вечер, то поговорим по телефону, условимся о встрече - у основоположника *, наверное. Придумал я народную пословицу: "Рано птичечка запела, вырвут яйца из гнезда". Но это так, не думы, а вообще... Хочется тебя видеть.

Целую крепко Вася".

* Памятник Горькому у Белорусского вокзала.

Я перечитываю эти строки, и сердце мое сжимается. Какая пророческая печаль в письме, написанном в такие дни, когда художника должно было охватить победное, великое счастье. Как он предчувствовал: "Судьба книги от меня отделяется. Она осуществит себя помимо меня, раздельно от меня, меня уже может и не быть". Все сбылось, ведь истинные поэты всегда пророки. А в тот день, когда я читал это письмо, не предвидел я, не мог предвидеть того, что свершится, только с радостью обратил внимание на то, что мой друг впервые написал слово "Бог" как полагается - с прописной буквы.

В этом же письме есть такое место:

"Прочел рассказы Фолкнера, большинство из них печаталось в "Иностранной литературе". Сильный, талантливый писатель, манерный несколько, но манера служит серьезному делу, человек думает всерьез о жизни, прием существует не ради приема. Отлично изображает, ярко, лаконично. Талант".

Мысли Гроссмана о манере письма дают мне возможность заметить здесь, что в искусстве ничто не устаревает так быстро, как манера письма. А что живет долго, не старея? Характер. Конечно, мы помним, с восхищением повторяем метафоры, тропы, остроумные или глубокие по мысли выражения из любимых книг, и не только из русских, но и переводных. Можно ли забыть фразу Гамсуна: "Любовь - это не глицерин, любовь - это нитроглицерин", или Анатоля Франса о Гамелене: "Он был непостижим. Все люди непостижимы", или сообщение Сервантеса о том, что Санчо Панса отошел в сторонку и сделал в кустах то дело, "которое за него не мог сделать никто". Однако все эти блестящие фразы лишь тогда имеют смысл, когда работают для создания характеров - таких вечных, как Дон Кихот и Санчо Панса, Растиньяк и князь Мышкин. Если писатель не создал долгожителей, то быстро кончится его писательская жизнь.

И вот, прочтя "Жизнь и судьбу" целиком, я увидел, что, как выразился Версилов у Достоевского, "мысль пошла в слова" и среди рожденных словом людей есть по крайней мере два человека, которые встанут в одном ряду с характерами, созданными великой литературой. Я имею в виду Гетманова и Грекова.

Удались все персонажи романа, они живут с нами, эти красноармейцы и генералы, молодые люди и старики, крестьяне и академики, немцы и русские, армяне и татары, арестованные и следователи, лагерники и вертухаи, красавицы и дурнушки. Всех не перечислить, остановлюсь на Березкине, который запомнился нам еще в романе "За правое дело".

Этот майор средних лет в многократно стиранной, но опрятной гимнастерке храбро, умно воевал с лета 1941 года в лесах Западной Белоруссии, прошел через все испытания войны без наград, не замеченный начальством. Его когдатошний подчиненный, преуспевающий военный хозяйственник Аристов думает, оглядывая - уже под Сталинградом - выцветшую гимнастерку и кирзовые сапоги майора: "Эх, брат ты мой, отвоевал бы я хоть ноль целых две десятых того, что ты, я бы здесь не сидел". А старуха, в доме которой Аристов на постое, говорит в его отсутствие майору: "Я вас вполне вижу, настоящего человека сразу понимаю, на ком держава стоит, кем держится. А вот этот приятель ваш, это уж воин. Такой разве понимает? Для него все государство на спиртах стоит".

В свой трудный час держава начинает понимать, на ком она держится - на комбате Филяшкине, на беспартийном полковнике Новикове, на загнанном людьми из Отдела науки физике Штруме, на близоруком, отважном писателе Гроссмане. Только вот капитана Грекова держава не сразу поняла - и, по-своему, действовала правильно.

Майора Березкина в Сталинграде повышают в звании, ему доверяют командовать полком, тем самым, которому подчинен грековский дом "шесть дробь один". Накануне решающего боя Березкин тяжело заболевает. Он лежит в блиндаже "с горящим лицом, с нечеловечески, хрустально ясными бессмысленными глазами". Казалось, он ничего не слышит из того, о чем говорят в блиндаже. Приходит письмо от жены Березкина - давно от нее не было вестей. Один из командиров читает: "Здравствуй, ненаглядный мой, здравствуй, мой хороший". Березкин приходит в себя, поворачивает голову и говорит: "Дай сюда". И, прочтя письмо, приказывает: "Меня сегодня надо оздороветь" *. И вот влезает Березкин в бочку из-под бензина, налитую до половины кипятком, "дымящейся от жара мутной волжской водой". Ночью выздоровевшему Березкину звонит генерал Чуйков: "Ты охрип сильно, так тебе немец даст попить горячего молока..." - "Понял, товарищ первый". - "А понял, - проговорил с угрозой Чуйков, - так имей в виду, если вздумаешь отходить, я тебе дам гогель-могелю, не хуже немецкого молока".