Выбрать главу

"Недра", по рекомендации заведующего стихами С. А. Обрадовича, приняли к печати мою юношескую слабенькую поэмку об убийстве селькора на Одесщине: убил его земляк из ревности, но в газетах загудели, что по идейным соображениям, - классовая ненависть. Прихожу я в редакцию (она помещалась на Варварке, в старинном ветхом доме), а секретарь редакции, писатель-кузнец Дмитриев, говорит мне, что цензура зарезала мои стихи: "Возьми на память гранки". Так, девятнадцатилетний, я впервые столкнулся с цензурой. Я был в замешательстве, не знал, что мне делать. Уйти или чего-то ждать. В глубине комнаты сидел человек, лицо которого мне показалось не только красивым, но и значительным. Что-то было в этом лице необычное, несоветское, что-то из прежней жизни. Посмотрев на меня, он дернул головой в сторону, и я подумал, что этот человек почему-то мной недоволен. Не потому ли, что цензура запретила мою поэму? Позднее я узнал, что он страдал нервным тиком. Незнакомец был в мятом, заношенном, кургузом пиджаке, в накрахмаленной белоснежной манишке, галстук бабочкой, из-под рукавов с потертыми краями виднелись старорежимные твердые манжеты. Он мне сказал: "Выше голову, мой юный пиит, вы начинаете в лучших русских традициях - с цензурного запрета". Это был Булгаков. Он великодушно предложил мне пообедать с ним в Доме актера у Страстной. Мы направились к площади Ногина, чтобы сесть в пятнадцатый номер трамвая. На площади чернела большая толпа: давно не было трамвая. "Видно, давно нет трамвая", - тонко заметил я, а Михаил Афанасьевич сказал: "Меня не то удивляет, что трамваи не ходют, меня то удивляет, что трамваи ходют".

Гроссману мой рассказ (дальнейшее продолжение которого здесь неуместно) запомнился. Подобно всем нам, Гроссман еще не знал "Мастера и Маргариты", но всегда воспринимал Булгакова как чудо русской литературы. "Подумай, - говорил он. - Габрилович * был его соседом по Нащокинскому, у них был общий балкон, разделенный перегородкой, но ни разу не попытался поговорить с Булгаковым, видно, были дела поинтересней. Не дела - делишки". Когда возникали не совсем понятные события, Гроссман любил повторять: "Меня не то удивляет, что трамваи не ходют, меня то удивляет, что трамваи ходют".

* Известный сценарист. Гроссман во время войны служил с ним в "Красной звезде".

Несмотря на арест романа, несмотря на горестные обстоятельства в личной жизни, несмотря на материальные затруднения, несмотря на ухудшение здоровья, Гроссман продолжал ежедневно работать. "Графоманы все же упорны". Он написал несколько великолепных рассказов - только часть их напечатана. Наново переписал повесть "Все течет" - увеличил ее почти вдвое. Сохранилась магнитофонная запись одного его рассказа. И мы, близкие, чтобы услышать его голос, включаем 12 декабря, в день рождения Гроссмана, магнитофон. Рассказ называется "В большом кольце". В основе рассказа лежат впечатления дочери его друга студенческих лет, Вячеслава Лободы.

Подмосковная дача. Девочка, дочь высокоинтеллектуальных родителей, только и слышит в семье "Дмитрий Дмитриевич" (Шостакович), "Лев Давыдович" (Ландау). Она обожает отца, видимо, известного искусствоведа, такого умного, ироничного. И вот у нее приступ аппендицита, ее отвозят в ближайшую районную деревенскую больницу.

А там - другая жизнь. В палате - старуха-матерщинница, злая и одновременно, как часто у Гроссмана, добрая, роженица - безмужняя девушка, работающая на стройке, которая сама точно не знает, от кого у нее должен родиться ребенок. И чего только не наслушалась в палате девочка из советского истеблишмента! Оказывается, не в ее доме, а в деревенской больнице - правда жизни, грубая, нищая и прекрасная. Слышит она и такую утешительную притчу. Лежат в одной больнице две роженицы: жена лейтенанта из расположенной поблизости военной части и простая девушка, на которой отец будущего ребенка не хочет жениться. Обе рожают в один день. Жена лейтенанта не хочет кормить ребенка, ей надо сохранить красивую грудь, и обоих детей кормит простая девушка. Об этом узнает лейтенант и, когда наступает день выписки, увозит к себе не жену, а безмужнюю девушку с двумя детьми - с ее ребенком и своим. Дочь искусствоведа, вернувшись домой, начинает иными глазами смотреть на своего отца, на знакомых, видит их ложь, пустоту, черствость. Пронзительный рассказ, хорошо бы его напечатать, чтобы читатель узнал первоисточник, а не мое топорное изложение.

Так и вижу Гроссмана, выгуливающего вечером на дворе пуделя Пуму, порой собака вырывается из его рук, поскольку он подолгу стоит на месте, заглядывая в чужие окна на первом этаже, - его писательское любопытство было выше условностей. Бывая в гостях, любил он заходить на кухню коммуналки, хотел узнать, что совершается в глубине квартиры, в ее сокрытом от гостей тылу. Точно так же, когда он писал книгу об Армении, он заходил во внутренние дворы, потому что там открывалась "людская жизнь: и нежность сердца, и нервные вспышки, и кровное родство".

Однажды ко мне подошла в Доме литераторов непременная, многочасовая его посетительница Асмик (фамилию забыл), армянка, похожая на черный колобок, и сказала мне, что она перевела с армянского большой роман Рачия Кочара на военную тему, но автор считает, что ее перевод лишь подстрочник (так оно и оказалось), нужен для обработки хороший писатель, желательно с именем и фронтовик, так не могу ли я кого-нибудь порекомендовать. Писателя-переводчика пригласят работать в Армению, республика оплатит дорожные расходы, местное издательство заключит с ним договор. Я подумал, что неплохо бы Гроссману поехать в Армению, да и гонорар за перевод романа нужен сейчас Гроссману позарез, и обещал обрадованной Асмик с ним поговорить.

Впоследствии, в "Добро вам", Гроссман выведет Асмик под именем Гортензия ("Асмик" по-армянски - жасмин).

Я не был уверен в удаче своего предприятия. Гроссман, даже когда с деньгами было туго, не любил писать на заказ. Давно, после неожиданного удара по пьесе "Если верить пифагорейцам", он спросил у жены: "Что же мне теперь делать?", а Ольга Михайловна ответила: "Пиши сценарии", он часто вспоминал и не мог ей простить эти слова. На моей памяти он только один раз откликнулся на предложение заказчика - театра имени Вахтангова - написать пьесу. Он инсценировал один из своих военных рассказов. В центре пьесы старый учитель Розенталь, который полагает, что истребление евреев было "арифметикой зверства, а не стихийной ненавистью... но счетоводы просчитались". Пьеса получилась печальная, умная, по-моему, очень сценичная, однако Вахтанговский театр от нее отказался: уже в 1947 году еврейская тема вызывала отталкивание. Гроссман отдал пьесу С. М. Михоэлсу с тем, чтобы ее перевели на идиш. Соломона Михайловича пьеса "Учитель" восхитила. Я с ним был хорошо знаком (нас еще до войны познакомил Самуил Галкин, в поэтическом переводе которого театр Михоэлса поставил "Короля Лира"), мы вместе с Гроссманом несколько раз посетили Михоэлса в его квартире около старого здания ТАСС, он делал автору замечания, в которых блестящий ум неназойливо сочетался с прирожденным чувством театра, пили вишневку, приготовленную женой Михоэлса - единственной, кажется, в нашей стране представительницей знатного польского рода.

Мы провожали Михоэлса в его последний путь, он уезжал в Минск по пустяковому делу - для просмотра какой-то пьесы, выдвинутой на соискание Сталинской премии. Помню перрон Белорусского вокзала, помню прекрасное уродливое лицо Михоэлса, его глаза каббалиста и колдуна, сардонически выпяченную нижнюю губу - и неспешные слова, произнесенные на великолепном, по-актерски артикулированном русском языке: "Я уверен, что сыграю роль учителя. Это будет моя последняя роль". Помню и другого неповторимого актера - В. Л. Зускина. Мы втроем махали рукой отъезжающему Михоэлсу. Он так и не сыграл свою последнюю роль. Нет, он сыграл ее, но не на сцене. Как и герой пьесы Гроссмана, он умер от руки убийц. Минской темной ночью его сбил грузовик, его убили те же силы, которые убили учителя Розенталя.

Провожали мы Михоэлса и в последний земной путь. Огромная толпа двигалась по Тверскому бульвару и по боковым улицам от здания ВТО *, где Михоэлс лежал в гробу, до Малой Бронной, где помещался ГОСЕТ, Государственный еврейский театр. Михоэлса хоронило Государство, хоронило торжественно - иначе, совсем иначе хоронило оно ближайших друзей великого артиста - поэтов, писателей, актеров. Настоящая фамилия Михоэлса - Вовси, он двоюродный брат знаменитого врача Вовси, профессора, одного из главных обвиняемых по процессу врачей-убийц. Врача после смерти Сталина освободили, он остался жив.