Выбрать главу

Ночь — время привидений, и Пик-Мик любит ночь, должно быть, потому, что сам чувствует себя призраком. Смеясь над живыми, стращая их и мороча, он делает то, что испокон веку положено творить неприкаянным душам. Только мертвым, как говорят, не больно, а ему все-таки… И страшно. И слово «Арвентур» кружит ему голову «жестокой надеждой верить, что есть где-то царство радости, любви, свободы».

Прозвучав в рассказе, это волшебное слово расколдовывает Пик-Мика. Он больше не клоун, не демон, не порожденье мрака, издевательски хохочущее перед воображаемыми зеркалами. Его тоска горяча и человечна. И он больше не смеется.

Но тусклый отблеск пик-миковской усмешки порой мелькает на лицах других гриновских героев, чудится в интонации самого автора. Скажем, в «Дьяволе Оранжевых вод». «Интересно, интересно жить, Ингер, — говорит бывалый Бангок своему юному собеседнику. — Сколько страха и красоты! А от смеха иногда помираешь! Плакать же — стыдно».

Он только что рассказал, как убил своего случайного спутника. Тот хотел умереть, но не имел сил застрелиться, и Бангок оказал ему эту услугу. Покойник был нестерпимым занудой. Он самого Создателя допек бы жалобами, даром что атеист. Подобно тому как Пик-Мик сыграл роль нечистого, Бангок берется за дело, подобающее Богу: обрывает эту никчемную, мучительную жизнь.

Читал Бангок немецкого философа или нет, но здесь он следует известному ницшеанскому принципу «падающего толкни». И убежден, что само божественное милосердие не нашло бы лучшего исхода. Грин и сам с ним вроде согласен. Только усмешка кривовата. Так смеются, когда впору заплакать, но стыдно. И еще это самозащита разума, хранящего ироническую мину перед лицом непостижимого. Ведь все сделал, как должно. Откуда горечь?..

Есть у Грина произведения, словно бы шутки ради сочиненные мистификатором Пик-Миком. Таковы то ли жуткие, то ли смешные стилизации в жанре старинных манускриптов «Всадник без головы» и «Покаянная рукопись». Дышат угрюмым озорством рассказы «Новый цирк» и «Жизнеописания великих людей», но здесь кроме черного юмора или, лучше сказать, черной иронии есть элементы социальной сатиры. И самопародии. Хмельной мировоззренческий спор Фаворского и Чугунова в «Жизнеописаниях великих людей» особенно примечателен. Бедный Фаворский, сын кладбищенского дьячка, неудавшийся литератор и пьяница, безжалостнейшим образом высмеян со своими романтическими позами и мечтами о славе. Его собутыльник Чугунов, презренный «мещанин», и тот умнее.

Рассказ по-настоящему смешон. Но это опять смех сквозь слезы, на сей раз — над убогой российской действительностью и жалкими иллюзиями людей, отмеченных клеймом духовного рабства:

«— Чугунов, мечтал ли ты… в детстве… быть великим героем? А?

— Пороли меня, — сказал, тасуя карты, Чугунов».

Это рассказ про то же, о чем горько вздохнул современник Грина, печальный поэт, слывший юмористом:

В книгах гений Соловьевых,Гете, Гейне и Золя,А вокруг от ивановыхСодрогается земля!

Кто захочет увидеть здесь так называемую русофобию, или дурак, или злонамерен. Ведь и Соловьевы русские, Владимир Соловьев — философ и поэт. Его брат Сергей Соловьев — одаренный литератор. Сергей Михайлович Соловьев — историк. Большие имена отечественной культуры. А эти ивановы с маленькой буквы — те, для кого ярчайшими впечатлениями юности были порка и мордобой, а в зрелости ждало тусклое приниженное существование, скрашиваемое только бутылкой. Бесполезно ждать величия духа от людей, в три погибели согнутых жизнью. Но их много — они и впрямь могут заставить землю содрогнуться. Могут и мстительно надругаться над культурой, похоронив самую память о гениях человечества.

Это символическое действо и совершается в финале гриновского рассказа. Пьяный мечтатель проигрывает в карты свое единственное добро — заветную книжную коллекцию. Оцененные по гривеннику, одно за другим переходят в собственность Чугунова жизнеописания Лессинга и Свифта, Байрона и Тургенева, Достоевского и Рафаэля… А рядом кладбище, и победоносный мещанин, хохоча, сбрасывает свой выигрыш в свежую могильную яму. «Дик и яр был разошедшийся Чугунов»… Чем не пророчество? А рассказ, между прочим, увидел свет в 1913 году. Даже Первая мировая еще не началась.

Но о том, каким удивительным провидцем оказался Грин, мы поговорим немного позже. Было бы абсолютной несправедливостью представить дело так, будто смеяться он умеет только мрачно, с сатанинским презрением к безобразию и ничтожеству действительности. Вспомним, как он посмеивается над петушистым мальчишеством Санди в «Золотой цепи». Как уморительны попытки капитана Дюка предаться благочестивым размышлениям по поводу Священного Писания. Как забавны в «Алых парусах» умозаключения свидетелей, заинтригованных непонятными хлопотами капитана Грэя. Как трогательно смешна Дэзи в «Бегущей по волнам» — девчонка с забинтованным глазом, умирающая от любопытства, ужаса и восторга перед неожиданным приключением…

«Улыбка — струенье света». Это сказал по совсем другому поводу Фазиль Искандер, человек понимающий. Ему, как и Грину, довелось жить, писать и смеяться в невеселые времена, и от его улыбки многим делалось светлее. Да что говорить: добрая, умная улыбка и сегодня дефицитнее, чем ананасы в шампанском, сто лет назад воспетые Игорем Северянином. А что будет завтра? Никто не знает, какая эпоха ждет его. На Руси бывало худо и с ананасами, и с хлебом, и с культурой, и с шампанским. Сейчас у нас появилась надежда, но гарантий очень мало. Да если разобраться, надежда и гарантия, подобно гению и злодейству, вещи несовместные. Но что бы ни случилось с обществом и лично с вами, читатель, в мире существует то, без чего нельзя обойтись. «Есть смех, похожий на наш, и есть печали, тронувшие бы и нашу душу». Это опять Грин. Писатель, наделенный даром улыбки бесконечно нежной и одновременно проницательной. Ежели научитесь так смеяться, вам не то что Пик-Мик, а и самый доподлинный черт не страшен.

ВОСКРЕШАЮЩАЯ РОЗА

Невозможно, смотря на эту картину из быта драконов, сомневаться в их существовании.

«Искатель приключений»

До сих пор помню острую, недоверчиво-радостную настороженность, с какой впервые прочла в книге К.Паустовского об Александре Грине. Самым интригующим там были цитаты. Рекомендуя Грина как великолепного стилиста, Паустовский приводил несколько описаний, наугад выхваченных из его текста. Они не походили ни на что ранее читанное. В этих длинных, звучных фразах, полных музыкального трепета, в изысканной роскоши метафор жила такая прелестная нескромная свобода, словно автору и дела нет до Базарова с его железным запретом: «Друг Аркадий, не говори красиво!»

Подмосковной школьнице неоткуда было знать, что законы базаровской эстетики, ставшие нормой соцреализма, не писаны серебряному веку российской словесности, из которого вышел и которому остался верен Грин. В пору моего отрочества Музе не полагалось являться на люди иначе, чем в скромном будничном наряде, когда предстояло вести рассказ о жизни обычных людей, или в парадном мундире, когда наступало время вдохновенно воспеть геройские свершения народа под мудрым руководством партии.

Сказать, к примеру: «Зима умерла. Весна столкнула ее голой, розовой и дерзкой ногой в сырые овраги», — это походило на крамолу. Или, представьте, одна из гриновских героинь спрашивает другую: «Знаете ли вы, что можно прощать дереву, камню, погоде, землетрясению, что можно прощать толпе, жизни?» Тут крамола уже двойная: эстетическая («Кр-расиво!» — любили восклицать, издевательски рыча, советские критики) и идеологическая, поскольку нас-то учили, что прощать вообще нельзя: это дело слабаков. В популярном фантастическом романе тех лет один орел даже на Венеру отправлялся «мстить и покорять, беспощадно и навсегда». Его близкие погибли на этой неуютной планете, и он рвался туда, чтобы добыть юшку из венерианских камней, в бараний рог скрутить погоду, рассчитаться с земле… то бишь венеротрясениями. Такие чувства в военизированном обществе считались воистину мужественными, романтичными. Тут грань между политикой и эстетикой была размыта до полной неразличимости.