Итак, ложь о Грине была дипломатичной и, может статься, отважной ложью во спасение. Ведь его книги изымали из библиотек еще при жизни автора, в конце двадцатых — начале тридцатых годов. Новая волна гонений пришлась на послевоенное десятилетие, на сей раз Грин был объявлен вне закона как космополит. Некий сверхбдительный критик даже разглядел на мачтах гриновских кораблей вражеский звездно-полосатый флаг… Ясно, что литературоведческие штудии тех, кто доказывал нужность Грина в деле воспитания молодого строителя коммунизма, уберегли его книги от еще более длительного запрета. За это надобно сказать им спасибо. Но и не забыть, что Грин все-таки совсем другой.
Биографы советской поры много распространялись о том, как скверно жилось ему в царской России. Здесь они не лукавили; все так и было. Однако взволнованный рассказ о злоключениях даровитого, но бедного юного провинциала, страдавшего от грубости и убожества жизни при царизме, побуждал легковерного читателя предполагать, что в государстве рабочих и крестьян Грин обрел лучшую долю. А вот это уже не было правдой. Писатель умер в 32-м; началось с туберкулеза, «остро вспыхнувшего на почве недоедания», потом прибавился новый диагноз — рак… В конечном счете, Грин умер от голода. Он при туберкулезе смертелен, а семья писателя последние годы жила в кромешной нужде. Советские издательства злорадно демонстрировали свое пренебрежение автору, не пожелавшему славить победное шествие идей Ленина-Сталина. Горечь нищеты усугублялась унижениями. Можно сказать, как кто-то сказал о Блоке: он умер оттого, что новая Россия харкала ему в лицо подсолнуховой шелухой.
Многие кончили так. Отныне биографы Грина, наконец, смогут без помех рассказывать правду об этом конце. Лишь бы они теперь не стали умалчивать о том, каким было начало. В одном из гриновских рассказов есть такой пейзаж: «Город, в котором я жил с семьей, был страшен и тих. Он состоял из длинного ряда домов мертвенной, унылой наружности — казенных учреждений, тянувшихся по берегу реки от белого, с золотыми луковками, монастыря до губернской тюрьмы, два собора стояли в центре базарных площадей, замкнутых четырехугольниками старинных торговых рядов с замками весом до двадцати фунтов. На дворах выли цепные псы. Малолюдные мостовые кое-где проросли травкой. Деревянные дома, выкрашенные в серую и желтую краску, напоминали бараки умалишенных. Осенью мы тонули в грязи, зимой — в сугробах, летом — в пыли». Город, где рос сам Грин, походил на этот «страшный и тихий», из которого его герой однажды ушел навсегда, сменив климат, страну, имя. Вятка рано научила Грина мечтать о такой перемене. Та самая Вятка, где в девятнадцатом веке смертельно тосковал ссыльный Герцен, а в двадцатом, уже при устоявшейся советской власти, был проездом Евгений Шварц, позднее записавший в своем дневнике, что теперь понимает, зачем знаменитому вятскому уроженцу понадобилось выдумывать неведомые страны. Провинциальная серость Вятки поражала с первого взгляда.
И все же, наверное, дело было не столько в вятской скуке, царизме, советской власти, сколько в особом складе характера, проявившемся у Грина с раннего детства. За отпущенные ему судьбой пятьдесят два года он повидал и север, и юг России, живал и среди людей дна, и в окружении столичных литераторов, успел хлебнуть лиха и познать успех. Но притереться, притерпеться к отечественной действительности не смог. И не захотел. Ни до революции, ни после. «Враг государства поэт, в государстве нет места поэту», — вот слова, сказанные как будто о Грине, хотя произнес их другой знаменитый одиночка, его современник Максимилиан Волошин. Кстати, в судьбе этих двоих не похожих друг на друга художников были удивительные совпадения. Оба слыли чудаками и мистификаторами. Оба на склоне дней променяли столичную суету на простор и тишину Крыма. Оба нашли там вечное успокоение.
Бывают люди, которые воспринимают неизбывную зависимость человека от общества как личную трагедию. Таких не много, но среди натур художественного склада они встречаются чаще. Для них особенно мучительны эпохи, когда первейшей доблестью считается умение слиться с массой, без зазоров подогнать себя под общую мерку.
Любой политический режим, построенный на угнетении личности, какие бы флаги он ни вывешивал на своих башнях, заботливо лелеет этот принцип, вдалбливая его гражданам с младенчества. Так учили нас. Впрочем, так же учили и Сашу Гриневского, мальчика, раздражавшего и преподавателей, и домашних чрезмерной пылкостью нрава, рассеянностью и фантазерством, но более всего обостренным чувством собственного достоинства, которое было ему, по всеобщему мнению, вовсе не к лицу.
Философствуй тут, как знаешь,
Иль, как хочешь, рассуждай,
А в неволе -
Поневоле, -
Как собака, прозябай! — такую песенку певала мать Саши, больная, измученная домашней работой, со странным удовольствием дразня впечатлительного сына. «Я мучился, слыша это, — признается Грин в „Автобиографической повести“, — потому что песня относилась ко мне, предрекая мое будущее».
Пророчество не исполнилось. Нищая, горькая, полная превратностей жизнь Грина, однако же, совсем не походила на прозябанье в неволе. Но только потому, что с малых лет он яростно противился такой участи, в его случае, казалось, при предрешенной.
От звонких песенок нашего пионерского детства, вопреки очевидности нагло суливших всем и каждому свободный, счастливый мир, куплеты Сашиной мамы отличались тем достоинством, которое теперь назвали бы беспощадной правдивостью. Реальность впрямь не сулила добра нескладному, болезненному питомцу городского училища, сыну мелкого чиновника, многодетного, «сильно и часто» пьющего, да к тому же сосланного в вятскую губернию на вечное поселение по причине политической неблагонадежности.
К 23 августа 1880 года, когда у Гриневских родился мальчик Александр, с юношеским вольномыслием главы семейства было давно покончено.
Богаты мы, едва из колыбели,
Ошибками отцов и поздним их умом, — будущий писатель мог бы повторить за Лермонтовым эти едкие слова. Степан Евсеевич, унылый и приниженный, изводил сына однообразными наставлениями о «труде, пользе обществу, помощи старику-отцу», усердно подкрепляя их всеми доступными ему воспитательными методами. «Я испытал горечь побоев, порки, стояния на коленях», — вспоминал потом Грин.
Кстати, этого вы, возможно, не знаете: в ту пору было принято ставить провинившихся детей в угол на колени. Случалось также, что на пол при этом сыпали крупу, чтобы коленям было больнее. Не правда ли, мерзкий обычаи? Но если вдуматься, он не хуже, хотя и не лучше привычки иных наших педагогов унижать неугодного ученика на потеху класса, который, охотно превращаясь в стадо, весело ржет над своим незадачливым товарищем.
Не к чести рода людского надобно сознаться, что многим подобные неприятности, как с гуся вода. Они хоть на коленях постоят на горохе, хоть «перед лицом коллектива» промямлят, потея и шмыгая носом, требуемые покаянные слова, лишь бы знать, что такие вещи случаются со всеми. Раз так, то и ладно. Сегодня я унижен, а ты злорадно похохатываешь, завтра роли переменятся — не нами это заведено, не нам и переделывать… Тем, кто склонен к подобным утешениям, живется, разумеется, проще. Но из них, приучивших душу к рабству, получаются примитивные, нравственно ущербные люди. Люди толпы.
Именно такого человека старались сделать из Саши дома и в училище. Причем, как обычно бывает, его наставники, умом, видимо, не блиставшие, тем не менее чувствовали, что столкнулись с явлением не вполне заурядным. Это и задевало их больше всего, побуждая карать Гриневского за проступки, какие легко прощались другим. Однажды на уроке, уличенный в рассеянности, Саша опрометчиво признался, что «мечтал». Юрий Карлович побил его «за то, — как сам объяснил, — что ты бунтовщик, Гриневский. Ты обыкновенный вятский мальчик и должен оставаться обыкновенным русским вятским мальчиком».