Терпимость, снисходительность — они бы могли выручить. Но это достоинства не всякого зрелого человека. От закусивших удила отроков и отроковиц их ждать бесполезно. Им надо переболеть жестокостью. Может быть, не всем. Но избежать этого трудно. И тогда счастье, если конфликт из житейской сферы переходит в область воображения и проводником оказывается истинный поэт. Поэзия не может быть жестокой до конца, красота и беспредел несовместимы. Приемля жестокость „по Грину“, не отделаешься от бремени „слишком человеческого“. Нельзя — Бог весть, почему, но нельзя — не увидеть, что тот матросик был худеньким и голубоглазым. Что солдат, подстреленный Регом, напоминал „ночную птицу с перебитым крылом“. Что надменный Астарот несколько смешон в своем демонизме. Что Давенант…
С Давенантом вообще сложно. Пожалуй, ни одному из гриновских персонажей сочувствие автора не отпущено столь щедрой мерой. Обаяние его душевного строя огромно: ни малейшей натяжки в том, что Давенант привлекает все сердца от трактирщика до миллионерши. И вот такой герой гибнет нелепо, когда бедность, одиночество, опасности, наконец, позади.
„Вы не поверите, как хорошо спастись“, — в предсмертной лихорадке говорит Давенант женщине, встреча с которой по законам гриновского мира должна была стать всеразрешающим финалом его скорбей. Что-то странное творится в романе с этими законами, в их действии возникают легкие, почти незаметнне и все же непоправимые сбои. Что помешало счастью героев — счастью, которого так хочется, которое уже почти сбылось? Пустяковая рана, на беду обернувшаяся заражением крови?
Чепуха. У Грина сознание определяет бытие — для духа, справляющегося даже с силой тяготения, медицина не указ. Достаточно вспомнить, как воскресает полумертвый Лорх из рассказа „Борьба со смертью“, как в „Джесси и Моргиане“ возвращается жизнь к девушке, организм которой разрушен ядом, чтобы понять: герои Грина умирают не тогда, когда врач разводит руками. Приход смерти здесь означает, что душа, пусть втайне от себя самой, дрогнула и пожелала небытия. (Это не такой сентиментальный вздор, как может показаться. Порукой тому, в частности, автобиографическая повесть Т.Вульфовича „Там, на войне“. Ее автор, разведчик, прошедший Великую Отечественную, похоронивший лучших друзей, сам не раз смотревший смерти в лицо, вынес из своего фронтового опыта весьма сходное впечатление. И передает его убедительно, с двойной отвагой художника и воина, отдающего себе отчет, что такому „донесению“ многие не поверят.)
Давенанту не спастись, потому что он стал убийцей. Нет, он не раскаивается. Покаяние не в обычае героев Грина, их пафос — верность себе, и повторись столкновение с таможенниками, Давенант, надо думать, действовал бы так же. Однако какие странные слова он произносит перед концом: „Бой был прекрасен. Суд должен был понять это…“
Какой суд может это понять? То ли у героя начинается бред, то ли мысль Давенанта обращена к суду, прозревающему вещи, не доступные земной юриспруденции. Ответов на подобные вопросы Грин не дает, они остаются в области не столько недосказанного, сколько несказанного.
Присутствие таких вопросов — одна из причин, почему гриновский рай не только не скучен, но прямо адски тревожен. Подумать, какие там разыгрываются драмы, какие печали гнетут даже самых беззаботных обитателей счастливого края…
„И как вы живете? — спрашивает Друда юная Тави. — Не скучно ли, не тяжело ли вам среди бездарных глупцов?“ Минута особенная, героиня романа говорит, как во сне, высказывая сокровенное. И выплывает на свет грустная тайна: похоже, бездарных глупцов в Сан-Риоле, словно в каком-нибудь Ейске, если жизнь Тави к девятнадцати годам уже так омрачена их обилием. В Каперне, где проходит детство Ассоль, всего за четыре версты от чудесного Лисса, царствует повальное хамство. Знатное семейство Грэя коснеет в чинном конформизме. Массовые сцены в Зурбагане так же неприглядны, как в Домодедове: одно слово — толпа. И эпидемии возможны на этом дивном континенте — в рассказе „Синий каскад Теллури“ чума свирепствует не хуже, чем в романе Камю, причем тоже воспринимается отчасти как символ (у Камю, знаем, фашизм — а здесь…?) Войны тоже не исключены: не будь Астарота, затеявшего битву при местных Фермопилах, захватчики, чего доброго, разрушили бы Зурбаган.
Случай с героем „Огня и воды“ доказывает, что опасно попасть в немилость у диктатора области — выходит, там диктатура?! И погубить себя, как Давенант, не поладив с влиятельным негодяем, и стать жертвой беззаконного ареста, как Друд или Тави, — все это возможно. Потому что там… увы, коррупция. В высших, как говорится, эшелонах. Плохо также, что народ некультурен. Интеллигентная публика, и та с постыдной легкостью поддается инстинктам стада. Министры, жандармы, армия есть, а с правосудием беда: государство, по всему видать, не правовое. Прекрасны только непонятые одиночки, искатели Несбывшегося. Но их пути тернисты, рискованны, зачастую жестоки…
Трудно попасть из Петрограда в Зурбаган. Для этого нужны невероятный случай, отменная решимость, замысловатый магический ритуал — все то, о чем Грин рассказывает в „Фанданго“ с упоительной педантичностью волшебника-профессионала. Но самое горькое чудо произошло без соизволения Бам-Грана и помощи светящегося конуса, полученного Кауром из рук цыган. Уродства реальности проникли в царство свободных фантазмов. Какой там перевод с несуществующего? Нашенское это. До боли родное. Фрези Грант, с грацией феи бегущая по волнам в кружевном платье и бальных туфельках, — и та, как приглядишься, смахивает на неистовую российскую диссидентку.
„В ее черных глазах стояла неподвижная точка, — с тайным испугом замечает Гарвей, глядя в лицо своей таинственной собеседнице. — Глаза, если присмотреться к ним, вносили впечатление грозного и томительного упорства, необъяснимую сжатость, молчание, — большее, чем молчание сжатых губ“. „Не задумывайтесь о мраке“, — загадочно роняет Фрези, уловившая в словах Гарвея смятение и жалость. Когда читаешь роман впервые, особенно в юности, стремительность сюжета и нервная карнавальная праздничность „Бегущей“ захватывают так, что нетрудно подчиниться этому запрету. Но стоит задуматься, и бездна, над которой скользит упорнейшая из беглянок, вздуется, как во дни потопа, и накроет волшебный материк. Адская пасть поглотит рай, ибо за поэтичной легендой о Фрези прячется картина ада. От нее веет древним ужасом: казнью Данаид, осужденных наполнять бездонную бочку, Танталовым голодом среди лакомых яств, тяжестью Сизифова камня. Абсолютная свобода оказывается двойником абсолютной неволи, погоня за мечтой — бесконечной дорогой никуда.
…Вот и нарушены запреты. Сказано то, о чем „говорить нельзя“. Вроде бы все получается, как положено: и чудеса, и „разоблачения“, словно в благопристойном сеансе цирковой магии по Булгакову. Если еще малость поднажать, глядишь, удастся добыть из гриновской прозы прописную мораль. Что-нибудь насчет спасительной умеренности, здравого смысла, скромного труда и почитания всего, что испокон веку… Но Фрези Грант ускользает, „тихо и лукаво смеясь:
— О нет, нет! Никто никогда не мог удержать меня насильно…“ В волосах у нее сверкают жемчужные гребни, бег похож на танец, золотые туфельки легки и сухи, и стая акул зря торопится вслед, рассекая волны острыми плавниками, — не догнать.
Ничего не поделаешь: это поэзия. Она многое знает о нас и о дорогах, которые мы вольно или нехотя выбираем, но нет смысла выспрашивать ее, припирая к стене. И все равно неизвестно, кто лучше понимает ее намеки: усталый седеющий толкователь или девочка, со смехом и волнением стоящая перед загадочной картиной: „О, дорога! Куда?!“