Выбрать главу

Вот несколько фактов из центра первой части, оттуда, где мысль Meрежковского получает уже почти окончательное свое завершение. Первая основная антитеза из трилогии «Христос и Антихрист» здесь несколько как будто уже затушевана; она заменена другой: духа и плоти. Изменился взгляд и на историю, на грядущие судьбы человечества. Развитием человечества не в бесконечности; оно должно оборваться во «Втором Пришествии», которое уже близко — «чуткие уже чувствуют его дыхание». У нас, в русском творчестве, предтечами этого последнего пришествия являются Толстой и Достоевский. Почему они? Первый постиг до конца тайну плоти, второй — тайну духа; но в царстве Иоанна — оно и наступит после Второго Пришествия — «дух и плоть должны слиться воедино, из Двух сделается Один: плоть станет святой, духовной». Таково положение. Доказательство ведется следующим образом. У Достоевского старец Зосима рассказывает юноше про какого-то святого, к которому однажды пришел зверь. Святой подал зверю кусок хлеба и отослал его с миром: «ступай, дескать, Христос с тобой». «Юноша умилился на то, что и со зверем Христос, и задумался». О чем мог задуматься юноша? — спрашивает Мережковский и сейчас же поясняет: «тут неодолимая религиозная дума, не только о бесплотной святости, но и о святой плоти». Но этого еще мало. Надо показать, что человечество еще с незапамятных времен или вечно занято этой думой. И вот что мы читаем дальше: «Эта дума» «незапамятно-древняя (еще египетские сфинксы были полулюди и полузвери) и вместе с тем самая юная, новая пророческая дума, полная великого страха и великого чаяния: как будто человек, вспоминая о зверском в собственной природе, т. е. о незаконченном, движущемся (… ибо ведь животное и есть по преимуществу живое…), вместе с тем и предчувствует, что он, человек, не последняя доступная цель, а только плоть, переход от дочеловеческого к сверхчеловеческому, от зверя к Богу»… Так вот о чем думал юноша, т. е. Достоевский в лице юноши: о том же, что и египтяне. Египетский сфинкс наконец разгадан, понят юношей у Достоевского или, вернее, Мережковским. Но как связать эту думу с Апокалипсисом, с царством Иоанна, со Вторым Пришествием? Ведь в этом весь смысл, вся суть? А очень просто. В откровениях св. Иоанна предвещается явление зверя в самом конце мира, перед Вторым Пришествием. И это уже вполне достаточно, раз тут и там упоминается одно и то же слово: зверь? Но кто же он, этот апокалипсический зверь? На это дается следующий ответ. В Апокалипсисе сказано, что зверь низведет огонь с неба на землю перед людьми; но огонь уже низвел раз титан Прометей-прозорливец, который восстал на небо. Не следует ли из всего этого, что зверь юноши есть зверь из Апокалипсиса, он же Прометей-прозорливец? Египетские сфинксы, греческий миф, юноша Достоевского и Иоанн, сын Громов, вещают об одном и том же. Достоевский уже в цепи. Теперь остается ввести еще Толстого. Тут вспоминается дядя Ерошка из «Казаков». «Зверь все знает», — говорит он. Что это может означать? Не предчувствует ли и Толстой то же самое? Не открылась ли ему тайна плоти, та истина, что через плоть можно дойти до ее противоположности, до духа, что в будущем, апокалипсическом царстве плоть станет святой, духовной? Конечно, да. В самом вопросе заключается уже ответ, раз мы знаем, что Толстой — тайновидец плоти. Так стягиваются в один узел и мифология, и произведения скульптуры, и художественная литература, и Св. Писание — и все это на основании одной только номинальной, словесной, чуть ли не звуковой связи по сходству.

Спрашивается, что может быть кощунственнее, чудовищнее такого рода доказательств? Кощунственнее — потому что ведь Мережковский думает или, во всяком случае, думал, что тут ему было дано доподлинное мистическое откровение.

Или следующий пример. Вот как доказывается будущее Воскресение во плоти. Это тоже один из центральных пунктов книги Мережковского о Толстом и Достоевском. Кириллов («Бесы») решил заявить своеволие. Он сам убьет себя и тем уничтожит страх смерти и вместе с ним и Бога, ибо Бог и есть страх смерти. Тогда история будет делиться на два периода: от гориллы до уничтожения Бога и от уничтожения Бога до перемены земли и человека физически. Этот новый человек Кириллова, физически измененный, уже бессмертный — поясняет Мережковский — и есть тот сверхчеловек, о котором мечтал и Ницше. Но что такое сверхчеловек? Это — «человек, достигший божеского существа». Ибо в Апокалипсисе сказано, что «времени больше не будет», и это возможно только при физическом перерождении. То же, наверное, разумел и апостол Павел, провозгласив, что в «Иисусе Христе новая тварь». Над этим же — «над перерождением, превращением плотской плоти в духовную плоть» — задумался также и Пушкин в стихотворении «Пророк». Там есть стих: «как труп в пустыне я лежал» — это не метафора. Тут надо так толковать: «труп человека, лежащий в пустыне, был только ветхий, слинявший кожей змей. Тот, кто восстанет по голосу Бога, будет уже не человек, а сверхчеловек или человекобог», а если обернуть это слово, то получится Богочеловек. Так устанавливается трогательный союз из Достоевского, Ницше, св. Иоанна, апостола Павла и Пушкина. Но теперь нужно еще присоединить к ним и Толстого и заодно уже, по пути, так сказать, прихватить и греческого философа Платона. И вот каким это образом делается. У Платона рассказывается в одной басне, что когда у человека под влиянием Эроса начинают расти крылья, то он испытывает нечто подобное болезни детей, у которых прорезываются зубы. Эрос — поясняет Мережковский — это Божественная похоть, а Толстой — тайновидец плоти. Следовательно, у них уже есть много общего. Но нужно еще доказать, что они оба пророчествуют об одном и том же, о чем пророчествовали и те, то есть о будущем Воскресении во плоти. Для этого предваряется следующая посылка: «созидающая боль родов подобна уничтожающей боли смерти»; у Толстого в «Царстве Божием» сказано, что человек почувствует себя свободным вроде того, «как почувствовала бы себя свободной птица в загороженном кругом месте, когда бы она раскрыла свои крылья»… Теперь уже все ясно — и у Платона, и у Толстого упоминаются крылья; у первого они вырастают под влиянием Эроса — Божественной похоти и человек испытывает тогда нечто подобное болезни детей или «болезни родов» — это, должно быть, одно и то же (я думаю, ни одна женщина не согласилась бы в этом с Мережковским); у второго, у Толстого, эти крылья упоминаются при представлении об «уничтожающей боли смерти», но, по Мережковскому, это должно быть при последнем перерождении плоти.

Я привел только два примера. Но ведь их сколько угодно. Такого рода Я эквилибристикой Мережковский неустанно прокладывает мосты между самыми невероятными, самыми чудовищными сближениями. И что это здесь такое? Месть своему же разуму, главной причине своей внутренней трагедии? Или бессильное стремление освободиться хоть как-нибудь, ценою величайших жертв, от его власти? А может быть, величайший самообман: самого себя уверяет, что таким способом приближается к постижению какой-то тайны?

Так завершается портрет Мережковского. В критике он тот же больной «болезнью культуры», тот же двойной, вернее, двоящийся: глубокий в деталях, много постигающий в созерцании и в то же время безнадежно-беспочвенный в своих выводах, непростительно поверхностный в своих приемах, при помощи которых оправдывает свои заранее построенные схемы.

Ибо и здесь он тот же чужой, заинтересованный, пришедший со своей старой личной задачей: «как найти выход из подполья, как преодолеть свое одиночество». В таких случаях вообще, может быть, мало разбираются в средствах — важен результат, важна цель.

Тут мы уже подходим к миросозерцанию Мережковского, к постановке и решению тех вопросов, в которых она, эта задача, должна была отразиться. Об этом в следующей главе.

V

Трудным представляется на первый взгляд систематизировать отвлеченные мысли Мережковского, свести их к одному пункту, к одной центральной идее. Мешают такие коренные его недостатки, как привычка оперировать над самыми неопределенными, самыми неустойчивыми понятиями, необычайная стремительность в умозаключениях и обилие вопиющих противоречий и разногласий. А затем вряд ли можно найти среди современников наших еще одного такого писателя, который «эволюционировал» бы с такой легкостью, с такой поразительной безответственностью перед своим же прошлым, как он. Стоит ли приводить примеры? Указать на целый ряд художников и мыслителей, вчера еще венчанных Мережковским, а сегодня уже развенчанных, на его поразительно изменчивые отношения к русской интеллигенции, к общественным движениям, к целым литературным полосам? Все это стало уже «притчей во языцех».