— А этого Баха тоже знаешь? Погоди, сейчас будет то место. Ты слышишь, Каннер?
Было похоже, будто он служит какую-то сумбурную мессу за погибшую человеческую душу. Или лихорадочно изгоняет бесов. Он был бледен, волосы у него торчали в разные стороны, по лицу все время пробегал нервный тик; я никогда не видел, чтобы он так строго и самоотреченно отдавался музыке.
— Каннер, вот сейчас, слушай! Ты слышишь это? Человек! Боже, ведь это музыка! Каннер, ты все еще недостоин?
А Каннер в отчаянии мотал головой.
Под утро я провожал дирижера домой. Он был мрачен, как черт.
— Жалко проклятого бродягу, — ворчал он безнадежно. — У него в одном пальце больше музыки, чем у меня в обеих руках!
А маэстро не принадлежал к разряду тех, кто мало себя ценят.
Я напомнил этот эпизод лишь для того, чтобы стало ясно, что за человек был Каннер. Тем более удивительно, что он сошелся с Бэдой Фольтэном или, вернее, Фольтэн с ним. Никто из знавших элегантного, вылощенного Фольтэна с его шикарной гривой, моноклем в глазу и золотой цепочкой на запястье, Фольтэна светского и благородного, не мог понять, почему он терпит рядом с собой этот жалкий человеческий обломок кораблекрушения — и не только терпит, но и пытается завязать с Каннером самые близкие отношения. Они появлялись вместе в дешевых кабачках, где Каннер поигрывал; кончалось обычно тем, что Фольтэн грузил Каннера в экипаж и вез к себе домой. Фольтэн намекал, что пытается спасти Каннера для нравственности и для искусства; но при этом напаивал его до бесчувствия, и даже сам как-то опустился, будто и он подвергся каннеровскому разрушительному воздействию. Он явно и даже нарочито пренебрегал собой, как будто ему хотелось выглядеть легкомысленным и слегка потертым представителем богемы. Он страстно поддерживал Каннера в его презрении к ученым господам музыкантам. «Музыка должна быть у тебя вот здесь, — восклицал он, ударяя себя в грудь, — а не в дипломе; Каннер, мы им еще покажем, этим педантам! Человек должен быть обуян музыкой, — кричал он и вращал глазами, — творчество — это бешенство и упоение!»
Каннер мотал головой и издавал бессвязные, каркающие звуки. Фольтэн грузил его в экипаж, и они уезжали. Странная парочка.
Встречаю как-то Фольтэна — снова светского, надушенного и с моноклем — и спрашиваю, как поживает Каннер. Он нахмурился и сморщил нос.
— Невозможный тип, — проворчал он с неприязнью. — Пропащее дело. Я пытался его спасти, но…
И он махнул холеной рукой с золотой цепочкой на запястье.
А потом как-то ночью я встретил на улице Каннера, разумеется пьяного, и спросил его, между прочим, о Фольтэне. Он понес какой-то вздор, будто Фольтэн хотел его зарезать. И все поминал некую Юдифь.
— Юдифь-то моя была, — твердил он, — и он не имел права… не имел права… плевал я на его деньги, сударь! — скрипел он злобно. — Скажите ему это, сударь! И еще скажите, что я ему Юдифь не оставлю!
Я сначала подумал, что он говорит о той опере, о которой так распространялся Фольтэн, но потом вспомнил, что в одном кабачке, куда они вместе ходили, была черноволосая буфетчица, которую они называли Юдифь, великая грешница. По-моему, они оба за ней приударяли; во всяком случае, Каннер был в нее страстно влюблен. Однажды я слышал, как он импровизировал там «Песнь о Юдифи», это был душераздирающий сексуальный восторг и триумф; как я жалел, что маэстро дирижер не может его услышать! Возможно, они разошлись из-за этой Юдифи. Однако воспоминания пани Фолтыновой, пожалуй, свидетельствуют в пользу первого предположения.
Как уже говорилось, Ладислав Каннер вскоре после того исчез. Он просто перестал появляться в своих кабаках, и, прежде чем его собутыльники о нем вспомнили, немало воды утекло, и Каннер бесследно канул в забвение. У каждого поколения артистов свои чудаки; но этот помешанный и полуслепой музыкант исчез слишком рано, чтобы занять достойное место хотя бы в хронике своего времени.
9
ЯН ТРОЯН
Мои встречи с покойным паном Фольтэном продолжались недолго и носили, собственно, деловой характер. Как-то он пришел ко мне в оперу, где я работал консультантом по вокалу, с особой просьбой: помочь ему инструментовать его оперу «Юдифь», которая, по его словам, была уже совсем готова. Он сказал мне, что в музыке он дилетант, самоучка, что он с детства играет и страстно любит музыку, но что обстоятельства не позволили ему поступить в консерваторию.
— Возможно, — сказал он мне, — я больше поэт, чем музыкант: меня привлек к себе сюжет «Юдифи», и я хотел написать на эту тему драму. Но я не мог ничего поделать: с каждой сценой, которую я писал, с каждым диалогом, который я вылепливал, в моем сознании сама собой, неумолимо и властно возникала музыка. Вместо речи я слышал пение. — Он беспомощно пожал плечами. — Я был просто вынужден писать это в виде музыкального произведения. Мало-помалу вырастало нечто, музыка вместе с текстом. Сейчас я вчерне закончил работу и не знаю, что делать дальше. У меня совершенно отсутствуют некоторые технические, я бы сказал, ремесленные навыки, например, в оркестровке…
— Простите, сударь, — сказал я ему, — в искусстве нет ничего ремесленного. Искусство целиком должно быть ремеслом и целиком должно быть искусством. Так нельзя говорить, сударь — сказал я ему, — оркестровка. отнюдь не ремесло. Взгляните на Берлиоза, сударь. Или прочтите партитуру «Дон-Жуана», какое это ремесло! Нет, так не годится, сударь, так мы с вами ни к чему не придем…
Он стал извиняться, он, дескать, не имел этого в виду, просто отдает себе отчет в том, как остро не хватает ему технического опыта и знания законов музыки, и ему нужно только некоторое руководство, нужны советы, которые помогли бы ему в дальнейшей работе, и потому он обращается ко мне; вслед за этим он предложил мне гонорар, который удивил меня своими размерами.
— Нет, так не годится, пан Фольтэн, — сказал я ему, — я не могу это принять. Я могу вам давать уроки, пока вы не найдете кого-нибудь получше; я бы вам рекомендовал такого-то и такого-то, — и я назвал ему нескольких хороших музыкантов. — Я больше специализируюсь на вокальных сочинениях, — сказал я ему, — но даю и уроки. Столько-то и столько-то в час. Но советую вам позаниматься у кого-нибудь другого, если вас интересует инструментовка. В инструментах я не очень разбираюсь, пан Фольтэн, мне достаточно человеческого голоса. Вряд ли я вам буду полезен.
— Нет, именно вы, мне нужна именно ваша помощь, — сказал он. — О вас все говорят, что вы исключительно строгий и взыскательный музыкант. А мне как раз не хватает этой внутренней дисциплины — сказал он. — Я боюсь, как бы мое музыкальное самовыражение не перешло в анархию. Признаюсь вам, я немножко варвар. Я знаю, — сказал он, — что у меня просто переизбыток творческой силы и воображения, но я не уверен в том, что в моем произведении присутствует истинный и стройный порядок.
— Это не годится, пан Фольтэн, — сказал я ему, — порядок должен быть в вас самом. Знаете что, я вашу оперу просмотрю, но не смогу научить вас ничему такому, чего бы не было в вас самом. Весьма сожалею, но это абсолютно исключено. Такой библейский материал, как «Юдифь», — сказал я, — это очень серьезная вещь, пан Фольтэн. Хотя это и апокриф. Я сам пытался сочинять на темы псалмов, сударь, и знаю, что это такое. Трудно. Очень трудно.
Мы договорились, что я приду к нему домой и он проиграет мне главные темы своей оперы, и тогда мы обо всем договоримся. Я пришел к нему, как мы условились; пан Фольтэн принял меня очень сердечно и тут же начал говорить об общей концепции «Юдифи».
— Прошу вас, не надо, — сказал я ему, — сначала вкратце сюжет, и сразу же извольте проиграть. Кусок за куском, пан Фольтэн, строчку за строчкой. Чего нет в строке, того нет и в концепции.
— Как хотите, — сказал он. — Тогда начнем с увертюры перед воротами Ветилуи. Представьте себе пастушеский пейзаж, любовный напев свирели. Утро, Юдифь с кувшином идет к колодцу за водой.
— За ворота? — сказал я. — Но это ошибка: в крепостях колодцы были в стенах города, сударь. Так не годится.
— Но это, мне кажется, несущественно, — возразил пан Фольтэн. — Ведь речь идет о музыке, а не о географии. — Вид у него был раздраженный. — Ну, затем входит герольд Олоферна с трубачами и призывает город Ветилую сдаться. Город отказывается. Потом трубы трубят тревогу, и хор женщин скорбит по поводу начала войны. Это увертюра.