Выбрать главу

Он взял свою рукопись и ушел. Он шел по улице, ничего не помня, громко разговаривая сам с собой, глаза у него стали красные, из них лились слезы.

Он не принадлежал к тому молодому поколению, которое родилось и выросло вместе с Советской властью и смотрело на завоеванный мир, и счастье, и труд, как на свое собственное хозяйство, где нерадивому и глупому работнику следует просто ответить — выгнать вон. А он заплакал только, заволновался, затих почти на десять лет.

Должно быть, в эту пору он начал рано седеть...

Я видел его еще раз плачущим в тот день, когда умер Владимир Маяковский. Это было не у гроба поэта, где мог заплакать каждый. Это было ночью, на работе, в «Бедноте».

В тесной редакционной комнате среди пыли и клея, тассовских телеграмм о кознях английских консерваторов стоял он один, и тогда уже седой, высокий, с фигурой теннисиста, и плакал, как ребенок, навзрыд.

Он все-таки больше всего на свете любил нашу поэзию, поэзию революции, и понимал, кого она потеряла.

Ах, если бы он успел рассказать нам об этом удивительном поэте, он сделал бы это так проникновенно, как, может быть, никто другой.

Что же он делал сам? Как жил в эти годы?

Следует спросить, чего он только не делал?

Клеил телеграммы ТАССа в «Бедноте». Был два раза выпускающим в «Рабочей Москве». Но подверстал однажды пуск какой-то фабрики в Кашире под рубрикой: «За рубежом», и больше сам не явился в редакцию, хотя его никто не ругал. Писал очерки о зоологическом саде под заглавием «Помесь яка и зебу». Писал даже книги о новых сортах пшеницы — «Дороги, караваны, колосья». Играл в поккер, бегал на концерты и премьеры, ездил в командировки, сидел в кафе, если в кармане водились деньги (а они не водились), ходил в гости к друзьям и все же часто бывал одинок даже в своей семье.

— Не дай бог никому, — говорил он мне часто, — не дай бог в молодые свои годы и в пожилом возрасте, уже с седеющими висками, ходить по редакциям журналов и предлагать свои очерки и глядеть на рецензентов, которых все вдруг удивляет в твоей рукописи, даже песня птицы на заре, выслушивать замечания юных секретарш и по нескольку раз повторять им свою фамилию. Не дай бог никому это в зрелые годы. Начинаешь шутить над собой.

И он шутил.

Книгу свою называл «Колосья-волосья». Часто пил валерьянку.

Сочинял сам на себя некрологи и на своих друзей. На меня, например, некролог начинался так: «Детская понесла...»

Письма его в эти годы были невеселые.

«Что я делаю? — пишет он в это время... — Составляю очерк, в котором вновь скрещиваю яка и зебу до полного истощения этих симпатичных животных. Неужели так до конца!

...На старости лет собираюсь заняться беллетристикой. Есть интересный сюжет, настолько интересный, что держу его в секрете.

...Я все-таки еду в Армению.

...Дальше. Я в Эривани. Арарат. Здания из розового туфа, канаты, коньяк. Жилкризис. Фанопы.

...Я в Ялте. При большом желании можно ходить в белых брюках.

...Дам с собачкой теперь здесь нет. Все больше собаки без дам...

...Но осенние леса в горах — лучшее, что придумала природа.

...Напишите мне что-нибудь ласковое. Век буду за это благодарен.

...Я знаю, что Вы не влюблены в меня. Но Вы тысячу раз правы, ибо дружба бесконечно ценна. Особенно ясно это для меня сейчас, когда я один. В общем и целом, сухо, Роскин шлет Вам привет».

А на Мещанской в комнате его по-прежнему посередине стоит огромный рояль, всегда полураскрытый для звуков, и не было даже места, где спать. А на стене, у двери, — портрет Маяковского во весь рост, в кепи, с папироской! И советский поэт шагает прямо с улицы, с булыжной мостовой в эту тесную комнату к огромному роялю. А на рояле книги — Чехов и Горький. Горький и Чехов — на полках, на полу, на клеенчатом диване. И на столе записки, наброски, листы, испещренные мелким, изящным, почти графическим почерком.

Эти записки, бережно уложенные в чемодан вместе с тонким одеялом и теннисной ракеткой, привозил он к нам в деревню, где жили все друзья: Гайдар, Паустовский, Халтурин.

И именно здесь, вдали от сутолоки московской жизни, в старом доме, где в толстых бревнах, как часы, тикали жучки-дровоеды, он снова начал работать над Чеховым, уезжая только в Таганрог.

«Местные жители, — писал он оттуда в шутливом тоне, — в один голос твердят, что Чехов родился и вырос в Таганроге и, между прочим, как раз в тот период, когда доживал в Таганроге свой век Кукольник... Вечером каждодневно я отправляюсь в гости. Меня самого удивляет моя способность быть гостем в самых неблагоприятных условиях».

И письма его становятся веселей, радостней, состояние духа спокойней и выше.