кто и доныне скитается по следам «Царя небесного, в рабском виде обошедшего родную землю»?
Удивительно, с каким единодушным сочувствием все жизнеописатели не нарадуются на уютность, теплоту и довольство свитого Львом Николаевичем и Софьей Андреевной семейного гнезда. Хоть бы у кого-нибудь из них промелькнула мысль о противоречии между словом и делом того, кто обличает в противоречиях всю человеческую культуру. Но им, по-видимому, и в голову не приходит, что об этом надо говорить поосторожнее, позастенчивее, что это прославляемое ими довольство и барская, даже как бы несколько мещанская, сытость «благопристойной и добродетельной семьи», может произвести впечатление неожиданное на тех, кому случится вспомнить следующие слова:
«Одна степенно ведомая в пределах приличия, роскошная жизнь благопристойной, так называемой добродетельной, семьи, проедающей, однако, на себя столько рабочих дней, сколько достаточно бы на прокормление тысяч людей, в нищете живущих рядом с этой семьей, — более развращает людей, чем тысячи неистовых оргий грубых купцов, офицеров, рабочих, предающихся пьянству и разврату, разбивающих для потехи зеркала, посуду и т. п.».
Не собственную ли степенно ведомую и роскошную жизнь в Ясной Поляне разумел Лев Николаевич в этих словах своих? И не должно ли заключить из них, что он чувствует себя в своем доме, как в разбойничьем вертепе? Или это только страшные слова — не более?
Один из наивных писателей толстовской легенды, сообщив, что граф, хотя и не роздал имения, но перестал им пользоваться, «не считая того, что остался под кровлею яснополянского дома», прибавляет, как будто для того, чтобы заглушить уже всякие возможные сомнения и тревоги в совести читателя: «Они (супруги Толстые) ежегодно раздают от двух до трех тысяч рублей бедным». По математическому расчету, который в 80-х годах произвел такое действие на совесть Льва Николаевича, эти две-три тысячи равнялись бы, пятнадцать лет назад, двум-трем копейкам плотника Семена, а в настоящее время — одной копейке или даже полушке, ибо состояние Льва Николаевича именно за последние годы значительно выросло и не перестает расти, благодаря деловитости графини Софьи Андреевны, которая, «по совету одной подруги, — как сообщает Анна Сейрон, — начала извлекать сама выгоды из сочинений графа». «Дела у нее идут так хорошо, что прежние издатели из зависти стараются ей мешать, но она энергично ведет с ними борьбу. Положение графа при этом выходит странным. Его убеждение говорит ему, что деньги — вред и кладут начало всякой порче. „Кто дает деньги — тот дает зло“. Теперь же вдруг открылся новый источник золота, в собственных изданиях. Сначала он не хотел слушать, когда заводилась речь о деньгах и книгах; лицо его принимало выражение смущения и страдания. Но графиня твердо стояла на своем, чтобы обеспечить будущность детей. Положение вещей, как оно было раньше, не могло продолжаться с увеличением семьи и при возрастающих расходах».
Тогда-то именно Лев Николаевич «постарался закрыть глаза» и «весь ушел в исполнение своей программы жизни», своих «четырех упряжек». Но чем неумолимее разоблачал он противоречия современного буржуазного общества, чем искреннее проповедовал исполнение заповеди Христа — отречение от собственности, тем лучше расходились издания Софьи Андреевны, тем больший доход получала она с них. И то, что, казалось, грозило — на самом деле только способствовало имущественному благополучию семьи.
Однажды «отец Льва Николаевича, — рассказывает Сергеенко, — будучи в 1813 году, после блокады города Эрфурта, послан с депешами в Петербург, на возвратном пути, при местечке Сент-Оби, был взят в плен вместе со своим крепостным денщиком. Последний незаметно спрятал в сапог все золото своего барина и в течение нескольких месяцев, пока они были в плену, ни разу не разувался. Он натер себе ногу и нажил рану, но все время и виду не показывал, что ему больно. Зато, по приезде в Париж, граф Николай Ильич мог жить, ни в чем не нуждаясь, и сохранил о преданном денщике навсегда доброе воспоминание».
На преданности таких «людей», как этот денщик, зиждется все патриархальное счастие, вся «степенно ведомая жизнь так называемой добродетельной семьи», как на гранитном основании. Помнит ли об этом случае столетняя яснополянская ключница Агафья? По крайней мере о том, как старый барин Николай Ильич Толстой, Николай Ильич Ростов, «сжимая свой сангвинический кулак», говаривал: «крестьян нужно держать вот как!» — она уж, конечно, помнит. Это та самая Агафья, которая, рассказывая о детстве Льва Николаевича, утверждает, что он был «хорошим ребенком, только слабохарактерным»; когда же слышит об его новых причудах, только усмехается странною усмешкою. Еще более хитрую, тонкую усмешку видел я на лице Василия Сютаева, тверского крестьянина, тоже проповедника евангельской бедности, одного из умнейших русских людей, с которым случилось мне однажды беседовать о Л. Толстом, немного времени спустя после того, как Лев Николаевич побывал у него. И вот теперь мне все кажется, что нечто подобное этой усмешке должно иногда мелькать и в лице давно уже примиренной, «свыкшейся с учением мужа», графини Софьи Андреевны.
Да, деды и прадеды, бабушки и прабабушки, которых старинные портреты смотрят со стен веселых яснополянских покоев, с выражением заботы в глазах, свойственной глазам предков — «только бы дома было все благополучно!», — могут быть спокойны; дома все благополучно, все по-старому: как было при них, так есть и будет. Знаменитые «четыре упряжки» оказались не такими страшными, как можно было думать сначала. Пока Лев Николаевич отдыхает от велосипедной прогулки или от крестьянской работы в поле, от игры в лаун-теннис или кладки печи для бедной бабы, графиня Софья Андреевна всю ночь не спит за корректурами для нового издания, «нового источника золота», часть которого недаром сохранил для барина в сапоге своем верный денщик.
И лица предков благосклонно улыбаются в потускневших рамах.
Однажды «при мне приехал к Льву Николаевичу больной и погоревший мужик, — рассказывает Берс, — просить у него леса для сарая. Он пригласил меня, мы взяли топоры и вдвоем мигом срубили в яснополянском лесу несколько дерев, обрубили сучья и увязали бревна на тележном ходу мужика. Я должен сознаться, что делал это с увлечением. Я испытывал неизведанное еще чувство радости, может быть, вследствие влияния Льва Николаевича, а может быть, и только оттого, что делал это для несчастного, то есть на самом деле больного, измученного и неимущего человека. Мужик стоял в то время поодаль с покорным видом. Лев Николаевич, конечно, замечая мою радость, нарочно уступал мне работу, и я срубил почти все деревья, — как будто этим он хотел открыть мне новые ощущения. Когда мы отправили мужика, он, Лев Николаевич, сказал:
— Разве можно сомневаться в необходимости и в удовольствии такой помощи?»
В самом деле, можно ли в этом сомневаться? Почему, однако, все-таки кажется, что мужик стоял не только с покорным, но и с унылым видом в то время, как господа наслаждались своим добрым делом? Чего ему еще нужно было? На что он рассчитывал? Уж не на обыкновенную ли милостыню деньгами? Но ведь Лев Николаевич при себе денег не носит. Или больному просто было холодно, скучно и томно ждать окончания барской работы? Кто, впрочем, угадает, какие насмешливые и неблагодарные мысли проходят в уме мужика, когда ему помогают господа с особенным удовольствием — ибо люди вообще, а яснополянские мужики в особенности, по природе своей насмешливы и неблагодарны.