Тургенев первый понял и приветствовал в Толстом великого русского писателя: «Когда это молодое вино перебродит, выйдет напиток, достойный богов», — еще в 1856 году писал он Дружинину. А через двадцать лет с лишком — Фету: «Имя Л. Толстого начинает приобретать европейскую знаменитость; мы, русские, давно знаем, что у него нет соперников».
«Мнение человека, — признается Л. Толстой, — которого я не люблю, и тем более, чем более вырастаю, — мне дорого — Тургенева».
«В отдалении, хотя это звучит довольно странно, — пишет он самому Тургеневу, — сердце мое к вам лежит, как к брату. Одним словом, я вас люблю, это несомненно».
Григорович рассказывает о вечерах «Современника» на квартире Некрасова в 50-х годах. «Толстой лежит в средней проходной комнате на сафьянном диване и дуется, а Тургенев, раздвинув полы своего короткого пиджака, с заложенными в карманы руками, продолжает ходить взад и вперед по всем трем комнатам. В предупреждение катастрофы Григорович подходит к Толстому:
— Голубчик, Толстой, не волнуйтесь. Вы знаете, как он вас ценит и любит.
— Я не позволю ему ничего делать мне назло, — говорит Толстой с раздувающимися ноздрями. — Это вот он нарочно теперь ходит взад и вперед мимо меня и виляет своими демократическими ляжками!..»
Наконец «катастрофа», которой не даром боялся Григорович, разразилась в Степановке, имении Фета, в 1861 году — ссора из-за пустяков, которая, однако, едва не довела их до поединка. Тургенев был виноват. Он погорячился, сказал лишнее. Толстой был прав — как во всех своих житейских отношениях, безукоризнен и, несмотря на кажущийся внешний пыл, внутренне холоден, замкнут и сдержан. А между тем, как это ни странно, виноватый Тургенев производит менее тягостное впечатление в этой ссоре, чем правый Толстой. Тургенев тотчас опомнился и как мужественно, как просто и великодушно извинился. Толстой принял или только хотел принять его извинение за трусость.
«Я этого человека презираю», — писал он Фету, зная, что слова его будут переданы врагу.
«Я чувствовал, — признавался Тургенев, — что он меня ненавидит, и не понимал, почему он постоянно ко мне обращается. Я должен был бы по-прежнему держаться от него в стороне; я же попробовал приблизиться к нему, и это чуть не привело нас к дуэли. Я никогда не любил его. И как я не понял всего этого раньше!»
Казалось бы, все между ними кончено бесповоротно. Но вот, через семнадцать лет, Толстой делает снова первый шаг к Тургеневу, снова к нему «обращается» и предлагает ему помириться. Тургенев тотчас отвечает с радостною готовностью, как будто сам только и хотел, и ждал этого примирения, встречает его, как после долгой невольной разлуки самого близкого родного человека.
И последняя мысль умирающего Тургенева обращена к «другу», к Толстому:
«Друг мой, вернитесь к литературной деятельности! Ведь этот дар ваш оттуда, откуда все другое. Ах, как бы я был счастлив, если бы мог подумать, что просьба моя так на вас подействует… Друг мой, великий писатель земли русской, внемлите моей просьбе!»
В этих словах есть недоговоренный страх за Толстого, безмолвное недоверие к его христианскому перерождению. Толстой ничего не ответил, по крайней мере, перед лицом русского народа, как обратился к нему Тургенев — не ответил ему. И как знать, не уязвило ли его это письмо, исполненное той бесконечной силы правды, которую люди говорят только на краю гроба, больнее, чем какое-либо из их прежних столкновений? Не повторил ли он в тайне сердца своего, с пробудившеюся снова неодолимою ненавистью, с напрасным желанием презрения: я этого человека презираю. Как всегда в тех именно случаях, когда, казалось бы, следует ожидать от него самого великого, правдивого, всерешающего слова, он замолчал и пропустил мимо ушей эту последнюю мольбу умирающего друга и врага своего, как недостойную ответа.
Однажды Тургенев сказал, может быть, самое глубокое и проникновенное слово, которое когда-либо говорилось о Л. Толстом: главный недостаток его заключается в отсутствии духовной свободы.
О Левине, который, как это было Тургеневу ясно, есть двойник самого Льва Толстого, он писал одному приятелю:
«Разве мог бы ты хоть на секунду допустить… что Левин вообще способен кого-нибудь любить? Нет, любовь — это одна из тех страстей, которые уничтожают наше „я“… Левин же, узнав, что он любим и счастлив, не перестает заниматься своим собственным „я“, не перестает ухаживать за самим собою… Левин — эгоист до мозга костей».
— У вас есть удивительное, редкое качество — откровенность, — замечает Нехлюдов Иртеньеву.
— Да, — соглашается Иртеньев не без тайного самодовольства, — я всегда говорю именно те вещи, в которых мне стыдно признаться.
Странное, однако, впечатление производит «откровенность» Толстого, если глубже вникнуть в нее: начинает казаться, что этою откровенностью он еще больше скрывает последнюю глубину и тайну свою, так что, чем откровеннее он, тем скрытнее. Всегда говорит именно те вещи, в которых стыдно ему признаться, кроме одной, главной, самой стыдной и страшной: о ней он ни с кем, даже с самим собою, никогда не говорит. Тургенев был единственный человек, с которым он не мог, как со всеми, ни молчать, ни быть скрытно откровенным. Тургенев слишком хорошо знал, что такое Левин, слишком ясно видел, что никогда никого не может он полюбить, кроме себя, и что в этом — последний стыд, последний страх его, в которых признаться не имеет он силы. В чрезмерном ясновидении Тургенева заключается, может быть, главная причина той загадочной, то притягивающей, то отталкивающей силы, которая так чудесно играла ими всю жизнь. Они были как два зеркала, поставленные друг против друга, отражающие, углубляющие друг друга до бесконечности; оба они боялись этой слишком прозрачной и темной бесконечности.
Столь же замечательны отношения Л. Толстого к Достоевскому.
Они никогда не видались. Лев Николаевич в течение долгих лет собирался с ним познакомиться: «Я его так и считал моим другом, и иначе не думал, как то, что мы увидимся, и что теперь только не пришлось, но что это мое». Все собирался, но так и не собрался, не удосужился, и только после знаменитых похорон Достоевского, когда все сразу заговорили, закричали о нем, засуетились, как будто впервые открыли его, и Лев Николаевич, наконец, присоединился к общему хору, тоже заторопился навстречу всенародному признанию, вспомнил и о своей заочной, запоздалой любви и вдруг почувствовал, что это был «самый близкий, дорогой, нужный» ему человек. «Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся… я плакал и теперь плачу… На днях, до его смерти я прочел „Униженные и оскорбленные“ и умилялся».
Удивительно, однако, как ему до конца — не везло с Достоевским: ну почему бы, кажется, уж если «плакать и умиляться», не выбрать чего-нибудь более заслуживающего, хотя бы «Преступление и наказание», «Идиота», «Братьев Карамазовых»? Почему остановился он именно на одном из немногих посредственных, юношеских и устарелых, не имеющих будущности, произведений Достоевского, на «Униженных и оскорбленных»? Опять досадная случайность, опять «не пришлось», не удосужился?
Но вот что еще более удивительно в этом «похоронном» письме:
«…Никогда мне в голову не приходило меряться с ним — никогда, — уверяет Л. Толстой. — Все, что он делал (хорошее, настоящее, что он делал)», — не предполагают ли, однако, эти скобки, что Достоевский делал и не настоящее, не хорошее, о чем он, Лев Николаевич, здесь, над гробом, считает пристойным умолчать? — «все, что он делал, было такое, что, чем больше он сделает, тем мне лучше. Искусство вызывает во мне зависть, ум тоже, но дело сердца только радость».
Что это? Как понять? Слишком ли он тут скрытен, или слишком откровенен? признается в зависти вообще, но отнюдь не в зависти к величайшему сопернику: в произведениях Достоевского, мол, только «дело сердца», не более? Неужели, однако, не более? Неужели во всем Достоевском так-таки и нет ничего, кроме «дела сердца», — ни ума, ни искусства, которым бы иногда мог и Л. Толстой позавидовать? Или же в сравнении с «делом сердца» искусство и ум у Достоевского так не важны, так мелки, что о них и говорить не стоит? Но ведь от такой похвалы не поздоровится. А Лев Николаевич плакал, конечно, искренне плакал и умилялся над Достоевским… Не целый ли лабиринт в этих немногих словах? Попробуйте-ка, разберитесь в них. Снаружи как просто — как сложно внутри. Кажется, мысль его смотрит мне прямо в глаза, невинная, голая, но только что я пытаюсь поймать ее, она, как оборотень, ускользает из рук моих, и нет ее, и я не знаю, что это было, — только холодно и жутко.