Выбрать главу

Потустороннее, нечеловеческое, второе лицо князя Андрея открывается в смерти; второе лицо Наташи открывается в деторождении, и заслоненного, поглощенного им, первого, человечески-отдельного, особенного лица ее — личности мы уже не видим и больше никогда не увидим: теперь Наташа только вообще Мать или даже вообще Самка — женская половина, Пол-мира. Водяной шарик, округлившись до совершенной, каратаевской «круглости», исчезает, растворяется в океане вселенской животной жизни. Это именно исчезновение, поглощение всех отдельных человеческих ликов в безликом, нечеловеческом есть один из господствующих напевов толстовского творчества.

Как дядю Ерошку — природа («умру трава вырастет»), Платона Каратаева и князя Андрея — смерть, Наташу — деторождение, так стихия не рождающей, внебрачной, оргийной разрушительной, — с точки зрения Л. Толстого злой и преступной, любви, «смертоносного Эроса» поглощает Анну Каренину.

С первого явления, почти с первого безмолвного взгляда на Вронского и до последнего вздоха, Анна любит и только любит. Мы почти не знаем, что она чувствовала и думала, как она жила — кажется, что ее даже вовсе не было до любви; невозможно представить себе Анну не любящей. Она вся — любовь, словно все существо ее, душа и тело сотканы из любви, как тело Саламандры — из огня, Ундины — из воды.

Между нею и Вронским, как между Наташей и Пьером, Кити и Левиным — никакой сознательной и вообще духовной связи. Только темная и крепкая, телесно-душевная связь — «связь души с телом». Никогда ни о чем не говорит она с ним, кроме любви. Но и любовные речи их ничтожны.

— …Я в Москве танцевала больше на вашем одном бале, чем всю зиму в Петербурге. Надо отдохнуть перед дорогой.

— А вы решительно едете завтра? — спросил Вронский.

— Да, я думаю, — отвечала Анна, как бы удивляясь смелости его вопроса; но неудержимый дрожащий блеск глаз и улыбки обжег его, когда она это говорила.

В этой светской болтовне словами ничего не сказано; но безмолвный «дрожащий блеск глаз и улыбки» договаривает несказанное — и это решающее мгновение страсти.

Когда Вронский признается Анне в любви, опять как ничтожны слова:

— Разве вы не знаете, что вы для меня вся жизнь… Вы и я для меня одно… И я не вижу впереди возможности спокойствия ни для себя, ни для вас. Я вижу возможность отчаяния, несчастия… или я вижу возможность счастья, какого счастья!.. Разве оно невозможно? — прибавил он одними губами, но она слышала.

«Она все силы ума своего напрягала, чтобы сказать то, что должно, но вместо того она остановила на нем свой взгляд, полный любви, и ничего не ответила».

Если сравнить это беспомощное, обыкновенное до пошлости, косноязычное лепетание Вронского с «торжествующими песнями любви» Сакунталы, Соломона и Суламифи, Ромео и Джульетты — каким оно покажется бедным! Но Анна и Вронский говорят не словами, а только «блеском взглядов и улыбок», звуками голоса, выражениями, движениями тела, как влюбленные звери. И этот стихийно-животный, бессловесный язык любви — насколько глубже всех слов человеческих!

Должно, впрочем, заметить, что вообще в произведениях Л. Толстого художественный центр тяжести, сила изображения — не в драматической, а в повествовательной части, не в диалогах действующих лиц, не в том, что они говорят, а лишь в том, что о них говорится. Речи их суетны или бессмысленны — зато их молчания бездонно глубоки и мудры. «Она была одно из тех животных, — замечает Л. Толстой по поводу Фру-Фру, лошади Вронского, — которые, кажется, не говорят только потому, что механическое устройство их рта не позволяет им этого». Можно сказать о некоторых действующих лицах Л. Толстого, например, о Вронском и Николае Ростове, что они говорят только потому, что механическое устройство их рта им это позволяет.

У Анны также «нет своих слов», как у Наташи, которая говорит словами мужа, и у Платона Каратаева, который говорит словами народа, изречениями и пословицами. Сколько незабываемых, лично-особенных чувств и ощущений Анны Карениной сохранилось в нашей памяти — но ни одной мысли, ни одного человечески-сознательного, личного, особенного, только ей принадлежащего слова, хотя бы о любви. А между тем, она не кажется глупою; напротив, мы угадываем, что она умственно сложнее и значительнее Долли, Кити, Вронского, — кто знает? — может быть, даже значительнее столь много — увы! — слишком, кажется, много говорящего Левина. Но ее положение в действии романа, ее совершенная поглощенность стихией страсти таковы, что они заслоняют ее от нас именно с этой стороны — со стороны ума, сознания, высшей бескорыстной и бесстрастной духовной жизни. Кто и что она, помимо любви? Мы только знаем, что она петербургская великосветская женщина. Но кроме сословия — из какого исторического быта, из какой культуры вышла она? Где корни существа ее, уходящие в русскую землю? А ведь оно достаточно глубоко и первозданно, чтобы корни эти были. Что она думает не только о своей, но и вообще о любви, не только о своей, но и вообще о семье, о детях, о людях, о долге, о природе, об искусстве, о жизни, о смерти, о Боге? Мы этого не знаем или почти не знаем. Зато мы знаем, как именно вьются и выбиваются у нее на затылке и на висках курчавые волосы, как тонкие пальцы суживаются в конце, и какая у нее круглая, крепкая, словно точеная, шея — каждое выражение лица ее, каждое движение тела мы знаем. Тело отчасти со стихийно-животной стороны, душу ее — «ночную душу», по слову Тютчева — мы видим с поразительною ясностью. Но ведь, может быть, с неменьшею ясностью видим мы тело и душу, даже «личность» Фру-Фру, ибо у лошади Вронского есть тоже своя «ночная душа», свое стихийно-животное лицо, и это лицо — одно из действующих лиц трагедии. Если правда, как кто-то утверждал, что Вронский кажется жеребцом во флигель-адъютантском мундире, то лошадь его кажется прелестною женщиной. И недаром выступает сначала едва уловимое, потом все более и более углубляющееся, полное таинственных предзнаменований, сходство «вечно-женственного» в прелести Фру-Фру и Анны Карениной.

Фру-Фру «по статьям была не безукоризненна». Но именно эти единственные, кажущиеся неправильными, «личные» особенности и пленяют в ней Вронского. При первом взгляде на Анну его поражает во всей ее наружности — «порода», «кровь». И у Фру-Фру «в высшей степени было качество, заставляющее забывать все недостатки»: это качество была «кровь», «порода», то есть аристократизм тела. У них обеих — и у лошади, и у женщины — одинаковое определенное выражение телесного облика, в котором соединяется сила и нежность, тонкость и крепость. У Анны маленькая рука «с тонкими в конце пальцами», «энергическая» и «нежная». Кости ног и у Фру-Фру «ниже колен казались не толще пальца, глядя спереди, но зато были необыкновенно широки, глядя сбоку». «Резко выступающие мышцы из-под сетки жил, растянутой в тонкой, подвижной и гладкой как атлас коже, казались столь же крепкими как кость… Во всей фигуре и в особенности в голове ее было определенное, энергическое и вместе нежное выражение». У них обеих — одинаковая стремительная легкость и верность, как бы окрыленность движений, и вместе с тем, слишком страстный, напряженный и грозный, грозовой, оргийный избыток жизни. «Сухая голова Фру-Фру с выпуклыми блестящими, веселыми глазами (у Анны тоже глаза „блестящие и веселые“) расширялась у храпа в выдающиеся ноздри, с налитою внутри кровью перепонкою». Она, так же как и Анна, «без слов» понимает господина своего. «Вронскому, по крайней мере, казалось, что она поняла все, что он теперь, глядя на нее, чувствовал». Между ними странная, не только телесная, стихийно-животная, но и как бы «душевная» связь. Она знает и любит любовь его, желает и боится этой любви: «Как только Вронский вошел к ней, она глубоко втянула в себя воздух и, скашивая свой выпуклый глаз так, что белок налился кровью, с противоположной стороны глядела на вошедших, потряхивая намордником и упруго переступая с ноги на ногу» (у Анны тоже «упругая поступь»).