Выбрать главу

Это курносое черное лицо с оскаленными белыми зубами — не видение ли «Ада» или «Страшного Суда»? В расщелине какого-нибудь проклятого «круга» не мог ли бы точно так же «хрюкать» по-свиному грешник, которого мучают бесы?

На другом столе, в той же палатке, лежал большой, полный человек. «Несколько фельдшеров навалились на грудь этому человеку и держали его. Белая, большая полная нога быстро и часто, не переставая, дергалась лихорадочными трепетаниями. Человек этот судорожно рыдал и захлебывался. Два доктора, молча — один был бледен и дрожал — что-то делали над другою красною ногой этого человека». Этот несчастный красавец — Анатоль, любимец женщин, жених Наташи, соперник князя Андрея. — Его поднимали и успокаивали.

— Покажите мне… О-о-о! о! о-о-о! — слышался его прерываемый рыданиями, испуганный и покорившийся страданию стон. — Раненому показали в сапоге с запекшеюся кровью отрезанную ногу.

— О! О-о-о! — зарыдал он, как женщина.

В этой часто и быстро дергающейся лихорадочными трепетаниями белой ноге изнеженного красавца, в этой животно-бессмысленной и детски-жалобной прихоти раненого увидеть отрезанную часть своего тела, как будто для того, чтобы в последний раз проститься с нею, — есть нечто страшное и в то же время смешное, смешное в страшном, так же как в свином «хрюкании» татарина.

В «Хозяине и работнике» замерзший купец Брехунов «застыл как мороженая туша, и как были у него расставлены ноги, так, раскорячившись, его и отвалили с Никиты». Казалось бы — все уже кончено. Л. Толстой, добродетельный старец Аким, проделал все, что ему нужно, над несчастным Брехуновым — «доконал» его, довел-таки этот кремень сквозь бесконечные ужасы и муки плоти до христианского размягчения, воскресения, сгладил все острые углы его личности, округлил до совершенной каратаевской «круглости». Брехунов положил душу свою за брата, умер в Боге. Казалось бы, можно и пожертвовать последнею, гениально-живою, живописною, но ведь и животною, циническою черточкою, закрыть ее от наших глаз тем суеверно-стыдливым покровом, который древние трагики набрасывали на искаженные лица умирающих героев. Но вот — как будто вдруг выглядывает из-за христианского старца Акима неисправимый язычник, старый леший, дядя Ерошка, и с, по-видимому, невинною, нечаянною, на самом деле лукавою насмешкою мстит своему двойнику за христианское воскресение духа этим унизительным, скотским положением мертвого тела, которое, может быть, когда-нибудь при звуке трубы и воскреснет в нетление и будет принято на лоно Божье, а пока все-таки, безобразно и нелепо расставив ноги, «раскорячившись», застыло как «мороженая туша». Это — последний, кажущийся ненужным и кощунственным, удар той святыне человеческого тела, во всей своей немощи и тленности все же «богоподобного», которую и в жизни, и в смерти так умели чтить эллины-язычники в противоположность язычникам-варварам.

А сколько страшного смешного в истории болезни Ивана Ильича. Здесь художник словно нарочно издевается над тою неодолимою человеческою привычкою обманывать себя, закрывать глаза на последнюю животность своего тела, которая есть, может быть, ничтожный, но сколь неискоренимый, сколь трогательный признак нашей сверхживотной духовности. Мы, например, узнаем, что «для испражнений Ивана Ильича были сделаны особые приспособления, и всякий раз это было мученье. Мученье от нечистоты, неприличия и запаха, от сознания того, что в этом должен участвовать другой человек: выносить за ним приходил буфетный мужик Герасим. — Один раз Иван Ильич, встав с судна и не в силах поднять панталоны, повалился на мягкое кресло и с ужасом смотрел на обнаженные, с резко обозначенными мускулами, бессильные ляжки».

С каким беспощадным упорством останавливается художник на противоположности молодого, здорового, свежего, чистого, ловкого, сильного, доброго, простого мужика Герасима и грязного, дурно-пахнущего, до потери человеческого достоинства изуродованного, опозоренного болезнью, барина Ивана Ильича.

Чтобы утишить боль, он заставляет Герасима держать его высоко поднятые ноги на плечах.

— Так, подержи мне так ноги повыше, можешь?

— Отчего же, можно. — Герасим поднял ноги выше.

И здесь, в этих унизительных положениях человеческого тела, в этом созерцании своих обнаженных ляжек, в этих ногах его, высоко вздернутых на плечи Герасима, есть то же самое как будто злорадно циническое — смешное и страшное, как в раскоряченной мороженой туше купца Брехунова.

Надо вообще заметить, что изобретательность, утонченность пыток, все эти «жжения огнем с пристрастием», «дыбы», «виски» разнообразнейших телесных и душевных болей, угрызений, раскаяний, ужасов, сквозь которые проводит Л. Толстой Ивана Ильича, своего героя или, лучше сказать, свою жертву, хотя бы и с благою христианскою целью, все же несколько напоминают застенки Святейшей Инквизиции или нашего Преображенского Приказа, где председательствовал один из предков Льва Николаевича, «птенец гнезда Петрова», начальник Тайной Канцелярии, знаменитый граф Петр Андреевич Толстой.

Ивану Ильичу ли иметь свой характер, свое живое лицо, свою особенную, единственную и незаменимую человеческую личность? Ведь, в конце-концов, от него остается даже не зверь, «ревущий», воющий, «хрюкающий» от боли, даже не тело, а только кусок истерзанного, изглоданного страданиями, полусгнившего мяса.

Итак, в произведениях Л. Толстого нет характеров, нет личностей, нет даже действующих лиц, а есть только созерцающие, страдающие; нет героев, а есть только жертвы, которые не борются, не противятся, отдаваясь уносящему их потоку стихийно-животной жизни. Только что вынырнув, показавшись на поверхности, эти человеческие лица, тотчас же снова поглощаемые стихиями, уже навеки погружаются и тонут в них.

А так как нет героев, то нет и трагедии: всюду завязываются отдельные трагические узлы, но, не разрешаясь в человеческой личности, снова уходят в безличное, безмысленное, безвольное, нечеловеческое; нет и объединяющей развязки, того, что древние называли катастрофою. В океане безбрежного эпоса все волнуется, движется, как отдельные блески и трепеты волн, все рождается, живет, умирает и снова рождается — без конца, без начала.

И как нет освобождающего ужаса, так нет освобождающего смеха. Ни разу, читая произведения Л. Толстого, не только не рассмеешься, но и не улыбнешься. Словно висит надо всем безоблачно-грозное, низкое, «медное» небо и давит, так что сердце, наконец, сжимается от тоски, и кажется — нечем дышать, нет воздуха.

Главные «герои» или жертвы Л. Толстого — все люди умные, честные, добрые, по крайней мере, добродушные, простые, по крайней мере, наивные; а между тем нам с ними не по себе; есть в них что-то беспокоящее, тягостное, смутное, даже как будто жуткое. Иногда словно веет от них ото всех, даже от невиннейших девушек, «чистейшей прелести чистейших образцов», — тем лесным, звериным запахом, который свойствен старому «лешему», дяде Ерошке. Зависит ли это от них самих, или от их создателя-художника, но никогда нельзя быть уверенным, что из-за знакомого человеческого лица их не выглянет другое, чуждое, стихийно-животное, что они, как Вольтер шутил по поводу «естественного состояния» Руссо, «не станут на четвереньки и не побегут в лес», не завизжат странным, диким визгом, подобно Наташе во время охоты, не «захрюкают», как татарин, которому режут спину, или не закричат, как Иван Ильич, ужасным криком на «у».

Уже Тургенев заметил это ощущение стесненности, как бы отсутствие какой-то высшей свободы, какого-то горнего воздуха, освежающего дыхания, духа, духовности в произведениях Л. Толстого и пытался объяснить недостаток этот отсутствием знания. Не точнее ли, однако, то, что Тургенев разумел под словом «знание», назвать сознанием? «Желаю вам свободы — свободы духовной», — писал он однажды Л. Толстому. «Войну и мир» считал Тургенев одним из величайших произведений всемирной поэзии, но в то же время и «самым печальным примером отсутствия истинной свободы, проистекающего из отсутствия истинного знания». «Нет! — замечает он, — без свободы в обширнейшем смысле немыслим истинный художник; без этого воздуха дышать нельзя».