Выбрать главу

— Я не верю в будущую жизнь? — Вы, должно быть, больны, пойдите к доктору.

Любопытно, что сам Достоевский в предсмертном дневнике, высказывая заветные мысли свои о христианстве, повторяет почти слово в слово выражения Свидригайлова: «Убеждение человечества в соприкосновении мирам иным, упорное и постоянное, тоже ведь весьма значительно».

Мало того, эти слова Свидригайлова повторяет и «святой» старец Зосима в «Братьях Карамазовых»: «взращенное живет и живо лишь чувством соприкосновения таинственным мирам иным».

В мыслях о болезни, как об источнике какого-то высшего или, по крайней мере, не всем доступного бытия, сходится с «мерзавцем» и «развратником» Свидригайловым и «святой» князь Мышкин — «Идиот».

«Он задумался, между прочим, о том, что в эпилептическом состоянии его была одна степень перед самым припадком, когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, как бы воспламенялся его мозг, и с необыкновенным порывом напрягались разом все жизненные силы его. Ощущение жизни, самосоздания почти удесятерялось в эти мгновения, продолжавшиеся, как молния. — Раздумывая над этим впоследствии, уже в здоровом состоянии, он часто говорил сам себе, что ведь все эти молнии и проблески высшего самоощущения и самосознания, а стало быть и „высшего бытия“ не что иное, как болезнь, как нарушение нормального состояния; а если так, то это вовсе не высшее бытие, а, напротив, должно быть причислено к самому низшему. И, однако же, он все-таки дошел, наконец, до чрезвычайно парадоксального вывода: „Что же в том, что это болезнь? — решил он, наконец, — какое до того дело, что это напряжение ненормальное, если самый результат, если минута ощущения, припоминаемая и рассматриваемая уже в здоровом состоянии, оказывается в высшей степени гармонией, красотой, дает неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и восторженного молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни?“ Если в ту секунду, то есть в самый последний сознательный момент перед припадком, ему случалось ясно и сознательно сказать себе: „Да, за этот момент можно отдать всю жизнь!“, — то, конечно, этот момент сам по себе и стоил всей жизни. Впрочем, за диалектическую часть своего вывода он не стоял: отупение, душевный мрак, идиотизм стояли перед ним ярким последствием этих высочайших минут».

Жаль, что князь Мышкин не стоит за диалектическую часть своего вывода: ведь огромное, не только религиозное, но и философское, научное, культурно-историческое значение имеет вопрос: можно ли отдать за «момент высшего бытия» жизнь не только человека, но и всего человечества? Другими словами: есть ли цель всемирно-исторического развития бесконечное продолжение во времени, в преемственности культур, в чреде поколений, или некоторое окончательное завершение всех исторических судеб, всех «времен и сроков» в мгновение «высшего бытия», в том, что христианская мистика называет «кончиною мира»? Вопрос этот кажется мистическим, отвлеченным, далеким от действительной и деятельной, общественной, политической нравственной жизни современного человечества: на самом деле, сознательно или бессознательно, но неизбежно входит он в нее. Как не только на отвлеченную, созерцательную, но и на реальную жизнь каждого отдельного человека не может не влиять мысль о земном конце — о смерти, так эта же мысль не может, рано или поздно, не повлиять на реальную, деятельную, культурно-историческую жизнь всего человечества.

До христианства жило оно так, как живут звери — вне сознания смерти, с чувством животного бессмертия. Первою и до сих пор единственною религией, которая сознала, или, по крайней мере, почувствовала неотразимость мысли о конце, о смерти не только для человека в отдельности, но и для всего человечества, было христианство, и может быть, именно в этом и заключается главная особенность культурно-исторического влияния христианства — влияния, и доныне еще не завершившегося — на самые реальные общественные, нравственные и политические судьбы европейского мира.

И вот, к той же идее о конце мира, о последнем завершении всех земных судеб человечества в мгновении, когда ангел Апокалипсиса «клянется живущим вовеки, что времени больше не будет», в моменте высшей гармонии, «высшего бытия» — к идее о последнем острие и обрыве горного кряжа всех исторических культур, к той же краеугольной идее, как религия Богочеловека, с противоположной стороны подходит и религия Человекобога. Ее проповедник у Достоевского в «Бесах», нигилист Кириллов, тот самый, которого всю жизнь «Бог мучил», — до поразительных совпадений в оборотах речи, в словах, в тончайших внутренних оттенках мысли повторяет по этому поводу «чрезвычайный парадокс» князя Мышкина:

«Бывают с вами, Шатов, минуты вечной гармонии?.. Есть секунды, их всего за раз приходит пять или шесть — и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии. Это не земное, я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в земном виде не может перенести. Надо перемениться физически или умереть. Это чувство ясное и неоспоримое. Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда. Бог, когда мир создавал, то в конце каждого создания говорил: „Да, это правда, это хорошо“. Это… Это не умиление, а только так, радость. Вы не прощаете ничего, потому что прощать уже нечего. Вы не то, что любите, о, тут выше любви! Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость. Если более пяти секунд — то душа не выдержит и должна исчезнуть. В эти пять секунд я проживаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит. Чтобы выдержать десять секунд, надо перемениться физически. — Я думаю, что человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута? В Евангелии сказано, что в воскресение не будут родить, а будут — как ангелы Божии».

Здесь, в сущности, Кириллов только доводит до крайнего вывода диалектику князя Мышкина; тот говорит: «За этот момент можно отдать человеку всю жизнь». Кириллов продолжает и кончает: «За этот момент можно отдать жизнь всего человечества».

Впрочем, и князь Мышкин иногда приближается, по-видимому, к этому для него страшному, но, кажется, неизбежному острию диалектики. В «этот момент, — говорит он однажды Рогожину в Москве, — во время их тамошних сходок, мне как-то становилось понятно необычайное слово о том, что времени больше не будет».

«Серьезно, разумеется, он не стал бы спорить, — неожиданно и робко заключает Достоевский. — В выводе его, то есть в оценке этой минуты, без сомнения, заключалась ошибка». Какая же собственно ошибка? «Отупение, душевный мрак, идиотизм стояли перед ним ярким последствием этих высочайших минут». Но только ли перед ним, от рождения «идиотом», или вообще перед каждым человеком, перед всем человечеством? И уничтожает ли окончательно эта «ошибка в выводе» значение всей диалектики? Вот вопрос, на который Достоевский не хочет или не может ответить. А ведь вопрос этот коренится в самом сердце его собственной, да и всей христианской религии.

— Это часто приходит? — спрашивает Шатов Кириллова после его признания о минутах вечной гармонии.

— В три дня раз, в неделю раз.

— У вас нет падучей?

— Нет.

— Значит, будет. Берегитесь, Кириллов, я слышал, что именно так падучая начинается. Мне один эпилептик подробно описывал ощущение перед припадком, точь-в-точь как вы; пять секунд он назначал и говорил, что более нельзя вынести.

В заключение, не только Кириллову, но и князю Мышкину, вся душевная красота которого, столь несомненная в глазах Достоевского, вытекает из этих же проблесков «вечной гармонии», Шатов мог бы дать цинический совет Раскольникова:

— Пойдите к доктору.

Вопрос о болезни как о «низшем бытии», который так смущает Идиота и заставляет его предполагать роковую ошибку в собственных выводах, в оценке «моментов высшего бытия», разрешается для Кириллова тем, что он называет «физическою переменою человека». И странно, и неимоверно звучат здесь отголоски апокалипсических пророчеств: «Се, творю все новое. — Будет новая земля и новое небо». И у апостола Павла: «Древнее прошло — теперь все новое». «Во Христе Иисусе — новая тварь». — «Физическая перемена человека» — перерождение плоти — «воскресение плоти». — «Говорю вам тайну: не все мы умрем, но все изменимся, вдруг, во мгновение ока при последней трубе» (Первое послание к Коринфянам, XV, 51–52).