Если семя не умрет, то не оживет. Созидающая боль родов подобна уничтожающей боли смерти.
«Происходят как бы ненужные, бесполезные страдания, — говорит Л. Толстой в „Царствии Божием“ по поводу внутреннего состояния перехода к новой форме жизни, испытываемого современным человечеством. — Происходит нечто подобное родам. Все готово к новой жизни, но жизнь эта все еще не появляется. Положение кажется безвыходным». И через несколько строк говорит он о полете, о крыльях, о новом человеке, который «почувствует себя совершенно свободным, вроде того, как почувствовала бы себя свободной птица в загороженном кругом месте, когда бы она раскрыла свои крылья».
Кто знает, может быть, не только в других, но и в самом себе иногда чувствовал Л. Толстой эту болезнь современного человечества — болезнь родов, боль прорезающихся крыльев. Так ли сам он здоров, как это кажется, как этого хочется ему? Или же только искуснее, чем кто-либо, умеет скрывать свою болезнь, обличая болезни других?
«Всякий человек нашего времени, если вникнуть в противоречие его сознания и его жизни, находится в отчаянном положении», — говорит он, по обыкновению, только о других, о людях «мира сего», о всех вообще людях, кроме себя. Не мог ли бы он, однако, этого сказать и о самом себе? Есть ли другой «человек нашего времени», у которого сознание и жизнь находились бы в большем противоречии, чем у Л. Толстого? Он молчит о своем собственном «отчаянном положении». Но ведь и всегда, как мы видели, старался он скрыть от себя и от людей борьбу, происходившую не в его сознании, а в его бессознательной, стихийной жизни, борьбу между старым лешим, дядей Ерошкой с его звериною, «змеиною» мудростью и добродетельным старцем Акимом, Платоном Каратаевым с их голубиною простотою, борьбу Богозверя с Богочеловеком, живого Зверя с мертвым Богом. Мы теперь уже не видим этой борьбы; но о том, что она и теперь продолжается, свидетельствуют те подземные содрогания, отголоски, подобные глухому гулу землетрясения, которые все еще доносятся до нас, из последней глубины его сердца, где душит мертвый Бог живого зверя. В «Воскресении» старец Аким празднует свое «воскресение» и смерть Зверя — свою будто бы окончательную победу над ним. Но если это и победа, то какая жалкая! Не может же Л. Толстой, в тайне художественной совести своей, не чувствовать, что именно здесь, в эту самую важную решающую минуту, что-то сорвалось, изменило, отомстило ему. В этом «воскресении» умерщвление плоти привело к тому, к чему оно почти всегда приводит — к умерщвлению духа, и, кажется, на наших глазах совершается самое ужасное из всех самоубийств — самоубийство гения. Как человек, который, спасаясь от зверя, чтобы обмануть его, кидает ему свою одежду, так Л. Толстой бросил своему Зверю ту часть своей души, которая казалась ему самою ненужною, внешнею — свой художественный гений. Но он обманул себя, а не Зверя: он должен был отдать ему вместе с гением всю душу свою.
Такого ли «воскресения» ждали мы от него, ждал он сам от себя? Недаром отрекается он именно от тех своих произведений, которым обязан своею «всемирною славою». И как порою должен ненавидеть он эту славу несомненного художника, сомнительного «пророка»! Ведь он прав: он в самом деле больше, чем художник. В нем был или мог быть пророк, хотя и вовсе не тот, которого он сам в себе предполагал. Какое же теперь для него оскорбление — чувствовал себя не больше, чем собственная слава, а только равным ей.
У Л. Толстого есть слава человеческая, но нет Божьей славы — человеческого бесславия, гонения пророков. И как должны уязвлять его гордость раболепные хвалы и признания «бесчисленных малых». Не напоминает ли это последнее унижение в славе пытку тех несчастных, которых, раздев донага, связав и обмазав медом, выставляли под солнцем на съедение насекомым? Тучами слетаются они, вьются, жужжат, прилипают и невинно жалят, потому что хочется каждому из них отведать хоть капельку этого меда — этой сладкой славы. — Или теперь уже ему все равно, и он их больше не чувствует, как заживо погребенный под собственным памятником.
Но что мы знаем о нем, о теперешнем? Он все молчит, как будто для него молчание — последнее убежище. Он до конца не хочет дать отчета в своих страданиях людям. Но ведь знает же он, что близится час, когда отчета потребует у него Тот, Кому нельзя его не дать.
Страшно за Л. Толстого, и кажется иногда, что жалости достоин этот человек нашего времени, находящийся в самом отчаянном положении, самый одинокий, покинутый и неведомый, несмотря на всю свою славу. А иногда, наоборот, кажется, он так велик, что достоин безжалостности своих страданий.
Во всяком случае, пусть те, кто не любят его, верят здоровью, спокойствию, счастью, «воскресению» Л. Толстого.
Не криками боли, не горячечным жаром и бредом, как у Достоевского и Фридриха Ницше, — болезнь его сказывается только постепенно наступающим безмолвием, бесчувствием, замиранием, окостенением, окаменением сердца, некогда самого живого из всех человеческих сердец. Но именно потому, что болезнь эта — скрытая, тайная, вся ушедшая внутрь, притворившаяся здоровьем, потому, что он сам едва знает о ней — она страшнее, чем болезнь Достоевского, чем безумие Ницше.
Как бы то ни было, Л. Толстой от нас ушел, скрылся, кажется, навеки — покинул нас так же, как мы его покидаем.
Пушкин унес в гроб тайну своего великого здоровья. Достоевский — тайну своей великой болезни. И Ницше, труп Сверхчеловека или только человека, ушел от нас и унес в свое безумие загадку своей мудрости.
И мы одни, как, может быть, никогда еще люди не были в мире одни. Самые покинутые, робкие, больные, даже иногда смешные, не только в чужих, но и в собственных глазах, должны мы разгадывать загадку, которую не разгадали боги и титаны, проводить черту, которая отделила бы наше здоровье от нашей болезни, нашу жизнь от нашей смерти, наше Возрождение от нашего Упадка. Обойти эту загадку нам уже нельзя: она не ждет, смотрит нам в глаза — хочет быть разгаданной. Но разве мы можем? Разве мы смеем?
Это и есть та почти невыносимая тяжесть ответственности, которая обрушилась на наше поколение, и о которой я говорил в начале этого исследования.
Может быть, никогда еще судьбы мира так не колебались незримо для всех, как бы на острие меча, между двумя безднами, не висели на таком волоске, как теперь; может быть, никогда еще дух человеческий так не предчувствовал, тайно для всех, что близок, если не конец, то начало конца, что оно при дверях, стучится в двери.
Горе проснувшимся в гробах слишком рано, когда все еще спят. Но если бы мы и хотели, то уже не могли бы себя обмануть, снова заснуть: мы можем только притвориться спящими. Уже увидели еще не совсем открывшиеся, полусонные, слабые глаза наши тот свет, которого не вынесли самые зоркие и дерзновенные из человеческих глаз. Куда нам спрятаться от него? Как нам скрыть наготу свою? — И пока эта ничтожная горсть, проснувшись, уже видит — остальные, как «во время Ноя перед потопом», только пьют и едят, покупают и продают, женятся и выходят замуж.
И каким безумным бредом кажутся им эти наши слова, этот слышный шепот и шелест шевелящихся в гробах!
Только там, в глубинах народа, может быть, есть так же, как мы, пробудившиеся. Но нас отделяет от них пропасть, и голос наш не долетит до них: они, как мы — одни в своих гробах.
Кто же встанет первый и скажет, что он проснулся? Кто имеет право говорить об этом? Кто победил последний бесовский соблазн нашего времени, которое смешивает у каждого из нас не только в сознании, но и в жизни, в действии, во плоти и крови — тление семени с его воскресением, боли родов с болями смерти, болезнь Возрождения с болезнью Вырождения — так называемый «символизм» с так называемым «декадентством»? — Сначала нужно это сделать и только когда это будет сделано или, по крайней мере, начато, можно будет об этом говорить.
А пока — здесь кончается наше явное, наше слово, наше созерцание; здесь начинается наше тайное, наше молчание, наше действие.
Шестая глава
В 1863 году один из простодушных московских славянофилов, И. С. Аксаков, писал Достоевскому:
«Первое условие для освобождения в себе плененного чувства народности — возненавидеть Петербург всем сердцем своим и всеми помыслами своими. Да и вообще нельзя креститься в христианскую веру (а славянофильство есть не что иное, как высшая христианская проповедь), не отдувшись, не отплевавшись, не отрекшись от сатаны». «Сатана» для Аксакова, конечно, Петербург, или даже сам Петр.