То, что Писание полно мифов, очевидно для всех, но оно не сводится к совокупности намеренных выдумок и легенд. Штраус исходит из того, что в первоначальном виде мифы "суть не произвольные и сознательные продукты поэтического творчества отдельных лиц, а продукт коллективной мысли целого народа или крупной религиозной общины" (с. 139). Разумеется, возможно и сознательное мифотворчество - ведь евангелия связаны с авторством. Но все дело в том, что осуществленная в них сознательная систематизация и отчасти концептуализация первыми христианскими писателями мифического материала имеет своей основой бессознательный коллективный мифологический процесс. Его результатом является целый художественный мир, особое пространство, в котором - как в реальном - живет сознание ранних христиан. Поэтому, какие бы сомнения относительно реальности евангельских фактов не были высказаны, для них непорочное зачатие, чудеса, воскресение Иисуса остаются вечными истинами, условие которых не историческая верификация, а поддерживающая их вера.
Следует отметить, что Штраус оперирует понятием мифического (das Mythische) для обозначения как собственно мифического, так и мифологического. Мифическое относится ко всем сверхъестественным характеристикам природы и деятельности Иисуса. Мифологическое обозначает, с одной стороны, механизм экстраполяции мифических моментов Ветхого завета на псевдоисторические реалии Нового завета (прежде всего, перенесения мессианских ожиданий иудаизма на личность Иисуса), с другой стороны интерпретацию евангелической истории (следовательно, становления самого христианского вероучения) в свете принципов такого механизма. Вместе с тем мифологизация имеет объективное основание. Мифический Иисус не возник бы, если бы не было его исторического прототипа. Иисус-человек не мог совершить ничего сверхъестественного, но исторический анализ свидетельствует о том, что он, скорее всего, верил в то, что действительно говорил (так, все евангелия ссылаются на его слова о втором пришествии). Был ли он обманщиком или фанатиком с неустойчивой психикой - вопрос этот остается открытым. Но Штраус уверен в том, что сам Иисус - не фикция, а историческая личность, возможно, великий религиозный реформатор, который свое мессианство понимал в моральном смысле.
Бог Штрауса по-гегелевски абстрактен и вобрал в себя черты мистико-пантеистического абсолюта и субстанциональной основы мира. В любом случае это не антропоморфный творец и промыслитель. "...Если мы во что бы то ни стало захотим представить себе творца вселенной в качестве личного абсолюта, то... можно знать наперед, что это будет лишь продукт нашей фантазии" ("Старая и новая вера"). Однако безличностный бог бытийствует лишь как предметная действительность, его социально-историческое созидание осуществляется посредством человеческой деятельности. Бог и человек предполагают друг друга, поскольку божественный дух не может существовать, не осуществляя себя через конечные духи. В этом смысле истина Бога - не сам Бог (то есть абстрактное понятие, идея) и не сам человек, а богочеловек.
Исторически сложившийся тип человеческой рефлексии требует зримого бога во плоти,- в этом причина заданности идеи воплощения и спроса на общедоступное объяснение феномена богочеловека. Ответом на этот спрос выступает миф о непорочном зачатии с участием небесного отца и земной матери (и вся последующая система христианской мифологии). Мог ли реальный, исторический Иисус быть инкарнацией (воплощением, вочеловечиванием) Бога? Ответ Штрауса честен и мужествен: "Не мог". Богочеловечность не может быть исключительным качеством одной личности, ибо идея Бога "выражает свое богатство среди множества индивидов, которые взаимно дополняют друг друга". Конечно же идея воплощает себя в разных лицах в неодинаковой степени, вследствие чего каждый человек в стремлении к самореализации нуждается в других людях и человечестве в целом. Истинное воплощение Бога возможно только в человеческом роде, так что богочеловек для Штрауса - это богочеловечество. При таком понимании он готов согласиться с тем, что инкарнация бога в Иисусе могла быть наиболее полной, но никоим образом не абсолютной.
Штраус принимает непреходящие ценности христианства, но считает, что они необходимо связаны с несовершенными историческими формами. Назначение христианства - способствовать реализации человеческих потенций, что предполагает совершенствование самих людей и улучшение условий их бытия. Поэтому христианство не сводимо к этике. Это более широкое и социально значимое учение, подверженное историческому изменению, тенденцию которого Штраус характеризует как "прогрессивное превращение религии Христа в религию гуманности, к которому направлены все благородные стремления нашего времени" (с. 488).
Трудно понять и оценить серьезную книгу, не имея представления о мировосприятии и умонастроениях автора, еще труднее - ориентируясь на неадекватное представление. Поэтому уместно затронуть вопрос о так называемом поправении Штрауса после революции 1848-1849 годов и его политическом консерватизме, тем более что в наших изданиях эти квалификации стали, по существу, нормативными, между тем как они, по меньшей мере, нуждаются в уточнении.
Когда в преддверии революционных событий прусский король Фридрих-Вильгельм IV санкционировал созыв Франкфуртского национального собрания, Штраус, уступая нажиму демократической общественности, выставил свою кандидатуру. Его программа требовала разделения политики и религии, церкви и государства, введения гражданских свобод, объединения Германии. Выборы Штраус проиграл, однако тут же был избран в Вюртембергский парламент. По мнению многих авторов, в политическом отношении Штраус был наивен и непрактичен. Согласиться с этим трудно. Дело скорее в том, что его быстро разочаровало либеральное краснобайство, не подкрепляемое конструктивной деятельностью. Он отмежевывается от левых и сближается с консерваторами, неизменно руководствуясь при этом стремлением к правовому порядку. Его поведение не наивно, а противоречиво, а это не укладывалось в логику политического практицизма. Он голосовал против радикалов, осудив революционные выступления в ряде местностей как анархистские эксцессы, но одновременно он поддержал левых депутатов, когда встал вопрос об ограждении интересов крестьян от крупных землевладельцев, и решительно отверг предложение прусского короля редактировать новый политический журнал. За такой противоречивостью скрывались принципы, не всеми замеченные и оцененные.
Один из главных эпизодов политической биографии Штрауса, принесший ему нелестную репутацию реакционера и "врага немецкой свободы",- его отказ поддержать резолюцию, осуждающую расстрел в Вене участника революционных событий, депутата Франкфуртского собрания Роберта Блюма. Этот случай чрезвычайно важен для понимания характера гражданственности Штрауса. Он отнюдь не колебался в осуждении казни Блюма, но полагал, что принцип свободы предполагает защиту чести и жизни каждого, поэтому в равной мере следует осудить убийство толпой двух других - консервативных - депутатов Франкфуртского собрания, Ауэрсвальда и Лихновски. "Политическая наивность" Штрауса не в том, что для него откровением стала малая конструктивность парламентской риторики, а демократические институты оказались скорее говорильнями, чем выразителями общей воли, а в том, что он не скрывал на этот счет своего мнения, не смог и не захотел стать политиканом. В декабре 1848 года он сложил депутатские полномочия.
Какие бы взгляды Штраус ни разделял, он стремился быть их честным выразителем. Он не скрывал неприятия социализма и приверженности конституционной монархии, но при всем том он был неизменным поборником свободы мысли, совести и слова. Он страстно желал объединения Германии, однако в данном случае его вполне естественное патриотическое чувство не удержалось в рамках нравственно-правовой меры. Изучение германской истории, особенно последнего столетия, и собственный политический опыт привели Штрауса к выводу, что ни религия, ни массовые движения, ни усилия интеллектуалов не способны осуществить эту цель. Поэтому его интерес привлекает фактор иного порядка - набирающий силу гегемонизм Пруссии, причем это интерес не столько идейный, сколько прагматический. В июле 1866 года в письме своему другу А. Раппу он признается, что не питает любви к Пруссии, но относится к ней с уважением, поскольку на ней покоится его надежда на германское единство.