Не знаю, откуда уж мама достала яблоки, своих у нас не было. Она принесла килограммов десять, не меньше, и мы с Маратом пошли продавать их немцам.
В самом клубе — он уцелел — была солдатская казарма, а все бывшие казармы, за исключением трех, были разбомблены в первые же дни войны.
Мы подошли к клубу, но часовой к самым дверям не подпустил. Я стала в сторонке и начала торговать, а Марат играл поблизости, подбрасывая яблоки. Я спорила, тщательно считала пфенниги, советских денег не брала, с азартом торговалась, объясняясь, уж как могла, по-немецки. Марат в это время должен был, играя, зайти за клуб и там самостоятельно сориентироваться, как подняться в будку (она была с противоположной стороны от главного входа). Я видеть его не могла и очень волновалась, изредка поглядывая на дорогу, на часового, который медленно ходил от дверей здания до угла и обратно. Было воскресенье, немцы чувствовали себя вольготно, многие ушли по деревням на добычу. Яблок у меня оставалась почти половина. Покупатели не церемонясь лезли в мой мешок и не все отдавали деньги. Я тогда садилась на мешок и кричала по-русски, показывая пальцем на вора: «Эй, ты, не уплатил, а яблоки взял! Давай пфенниги!» Немцы были настроены благодушно, гоготали.
Марат появился из-за угла клуба. По-прежнему, как мячи, подбрасывая перед собой два яблока, глянул в мешок и сказал:
— Дай деньги, я посчитаю.
Я ему отдала мелочь. Это был условный знак: «Все в порядке».
В это время к нам подошел какой-то младший офицер, уже пожилой, важный, с выдвинутой вперед, как у щуки, челюстью, отобрал мешок с остатками яблок и дал мне пинка коленкой.
Я нарочно стала просить мешок, ныть, тереть кулаками глаза: немец должен был понять из моих слов, что меня будут ругать дома.
Офицер оскалил удивительно мелкие острые зубы (сходство его со щукой стало еще более разительным) и заорал по-немецки что-то, из чего я поняла, что надо немедленно убираться. Оглянулась: Марат, тихонько считая деньги, шел к дороге. Испуганно втянув голову в плечи, поплелась за ним и я. Солдаты были довольны моим видом, кричали и смеялись мне вслед, говорили всякие скабрезности.
Я догнала Марата уже при выходе из городка.
— Ну что? Взял?
— А они и не караулят будку. Взял!
В общем, мы решили, что не так уж сложно и опасно было украсть кусочек линолеума: он был спрятан теперь у Марата под рубахой.
Нам с Маратом ничего не говорили, но, как я позже узнала, в лесу изготовлялись какие-то фиктивные документы для «приписников» и ребят, которые бывали у нас дома. Для этого и нужен был линолеум — отличный материал для граверных дел.
В один из последних дней сентября необходимо было переправить в лес, для партизан, оружие и катушку с телефонным проводом, припрятанные Колей Комаловым и Маратом на старом кладбище.
Я и Комалов дожидались в лесу, а Марат и Дядиченко переносили к нам это оружие. Потом нас с Маратом отправили домой, а Саша и Коля остались. Ночью пришли партизаны и всё забрали у них. Утаили мы с Маратом только один браунинг из авоськи тети Дуси…
В эти же дни мама посылала меня в Борисовщину, к «портному». Я относила ему несколько раз челноки от швейной машины и приносила от него такие же. Что было в них и было ли — не имею понятия до сих пор. А может быть, челноки служили какими-то условными знаками. (Дело в том, что этот «портной» позднее был командиром отряда «Боевой». Я видела его там, но не разговаривала ни разу. Узнал ли он меня, не знаю. Фамилия его Гриценевич.)
АРЕСТ
Бывают такие дни, когда в память навечно врезается все, даже незначительное и малоприметное. Может быть, это потом уже так «срабатывает» память, и лишь потому, что именно в эти дни происходит очень важное, что полностью переворачивает всю твою жизнь.
Прошли годы, десятилетия, но я почти по часам и даже минутам могу восстановить события этого дня.
…Мать велела мне постирать белье. Я топлю русскую печку, грею воду для стирки. Время под вечер. Мама и Домарев собираются и уходят. Я уже догадываюсь куда: от дома, по мелкому кустарнику — к кладбищу, а там переберутся через шоссейную дорогу — в густой старый ельник, где кто-то их встретит…
Обычно мама перед уходом говорила: «Я скоро вернусь, это очень важное дело. Ты, Ада, сама тут хозяйничай!» Мы с Маратом никогда ни о чем ее не расспрашивали. Понимали: мама скажет то, что сочтет нужным.
И все же чувствовалось, что в доме у нас происходит что-то очень важное, серьезное. Маленькая, вся покосившаяся от старости хатка бабушки Зоей стала чем-то значительным для всего Станькова, и не только Станькова.
Прошло некоторое время, прежде чем я узнала подробности, тщательно скрываемые матерью от нас с Маратом.
Я задаю себе вопрос: почему мама так поступала? Оберегала нас, детей, от опасности? Но разве не опасно было расклеивать сводки Совинформбюро на самых видных местах? А ведь мама сама поручала это нам! Разве не опасно было выкрасть кусок линолеума или следить за тем, сколько пушек привезли в гарнизон и сколько машин с солдатами туда приехало? А собирать и прятать оружие? Нет, видимо ставши подпольщицей, мама, никогда не изучавшая строгих законов конспирации, чутьем постигала эти законы.
И еще я спрашиваю себя: откуда у мамы была такая зрелость, такое понимание происходящего? Когда все привычное, казалось — незыблемое, рушилось, когда многие были беспомощны и растерянны, она хорошо понимала, как надо действовать, что делать. В ней была такая уверенность, воля, что все подчинялись ей беспрекословно. Все, включая Домарева, Комалова, Дядиченко и Михаила Бондаревича. Как уж между ними распределялись обязанности, сейчас сказать трудно. Она прислушивалась к их советам, и все же последнее слово, как рассказывает Михаил Бондаревич, оставалось за ней.
Тяга в печи была хорошей, вода грелась быстро, настроение у меня было бодрое. Я, по обыкновению, громко напевала и не слышала, как вбежал Марат.
— Адка, что ты поешь?! — закричал он, тяжело дыша. — Там приехали фашисты. Я еще таких не видел. У них черная форма и на рукавах черепа. Они по нашей улице идут, ко я их обогнал. Это они к нам идут, Адка!
— Да откуда ты знаешь, что к нам?
— К нам, — упрямо повторял Марат.
Пока мы препирались, фашисты уже вошли во двор. Они действительно были в зловеще черной форме. Тут же вспомнив, что на шкафу лежат печати, сделанные из линолеума, я бросилась туда, затолкнула по два плоских кружочка в туфли. И снова обула их. Туфли эти были старые и чуть велики мне. Мы с мамой любили носить их вместо шлепанцев.
Не знаю, сколько ушло времени на эту процедуру, очевидно, считанные секунды. В дверях появился высокий сухощавый офицер со стеком в руке. За его спиной выросли двое солдат с автоматами. Если бы он (кажется, это был капитан) держал в руке не стек, а пистолет, я думаю, мне не было бы так страшно. Он ударял себя стеком по голенищу сапога и смотрел на меня белесыми, какими-то пустыми глазами. Губы его улыбались, а вместо глаз была жуткая пустота, словно туда попал туман.
Во дворе остались еще несколько солдат и полицаев. Уже позднее я узнала, что все они — и офицер, и солдаты, и полицаи — были палачами из минского гестапо.
Марат сразу же попытался выскользнуть за дверь, но его грубо схватили и бросили на лавку.
Офицер довольно свободно говорил по-русски, и его диалог со мной я помню почти со стенографической точностью.
Он:Здесь живет Анна Александровна Казей?
Я:Здесь.
Он:Кто будешь ты, и как тебя зовут?
Я:Зовут меня Адой, я дочь Анны Александровны Казей.
Он:Очень хорошо. Кого скрываете вы в доме?
Я:Мы никого не скрываем, а живем своей семьей.
Он:Перечисли семью.
Я:Отец, мать, я и брат.
Он:Тебе бесполезно скрывать, мы все знаем. Скажи, кто приходит в ваш дом по ночам?
Я:К нам ходит только соседка, но она бывает днем. А ночью мы все спим.