Выбрать главу

Ему казалось, что Лидия сама боится своих усмешек и злого огонька в своих глазах. Когда он зажигал огонь, она требовала:

— Погаси.

И в темноте он слышал ее шопот:

— И это — всё? Для всех — одно: для поэтов, извозчиков, собак?

— Послушай, — говорил Клим. — Ты — декадентка. Это у тебя — болезненное…

— Но, Клим, не может же быть, чтоб это удовлетворяло тебя? Не может быть, чтоб ради этого погибали Ромео, Вертеры, Ортисы, Юлия и Манон!

— Я — не романтик, — ворчал Самгин и повторял ей: — Это у тебя дегенеративное… Тогда она спрашивала:

— Я — жалкая, да? Мне чего-то не хватает? Скажи, чего у меня нет?

— Простоты, — отвечал Самгин, не умея ответить иначе.

— Той, что у кошек?

Он не решился сказать ей:

«Тем, что у кошек, ты обладаешь в избытке».

Неистово и даже озлобленно лаская ее, он мысленно внушал: «Заплачь. — Заплачь».

Она стонала, но не плакала, и Клим снова едва сдерживал желание оскорбить, унизить ее до слез.

Однажды, в темноте, она стала назойливо расспрашивать его, что испытал он, впервые обладая женщиной? Подумав, Клим ответил:

— Страх. И — стыд. А — ты? Там, наверху?

— Боль и отвращение, — тотчас же ответила она. — Страшное я почувствовала здесь, когда сама пришла к тебе.

Помолчав и отодвинувшись от него, она сказала:

— Это было даже и не страшно, а — больше. Это — как умирать. Наверное — так чувствуют в последнюю минуту жизни, когда уже нет боли, а — падение. Полет в неизвестное, в непонятное.

И, снова помолчав, она прошептала:

— И был момент, когда во мне что-то умерло, погибло. Какие-то надежды. Я — не знаю. Потом — презрение к себе. Не жалость. Нет, презрение. От этого я плакала, помнишь?

Жалея, что не видит лица ее, Клим тоже долго молчал, прежде чем найти и сказать ей неглупые слова:

— Это у тебя — не любовь, а — исследование любви. Она тихо и покорно прошептала:

— Обними меня. Крепче.

Несколько дней она вела себя смиренно, ни о чем не спрашивая и даже как будто сдержаннее в ласках, а затем Самгин снова услыхал, в темноте, ее горячий, царапающий шопот:

— Но согласись, что ведь этого мало для человека!

«Чего же тебе надо?» — хотел спросить Клим, но, сдержав возмущение свое, не спросил.

Он чувствовал, что «этого» ему вполне достаточно и что все было бы хорошо, если б Лидия молчала. Ее ласки не пресыщали. Он сам удивлялся тому, что находил в себе силу для такой бурной жизни, и понимал, что силу эту дает ему Лидия, ее всегда странно горячее и неутомимое тело. Он уже начинал гордиться своей физиологической выносливостью и думал, что, если б рассказать Макарову об этих ночах, чудак не поверил бы ему. Эти ночи совершенно поглотили его. Озабоченный желанием укротить словесный бунт Лидии, сделать ее проще, удобнее, он не думал ни о чем, кроме нее, и хотел только одного: чтоб она забыла свои нелепые вопросы, не сдабривала раздражающе мутным'ядом его медовый месяц.

Она не укрощалась, хотя сердитые огоньки в ее глазах сверкали как будто уже менее часто. И расспрашивала она не так назойливо, но у нее возникло новое настроение. Оно обнаружилось как-то сразу. Среди ночи она, вскочив с постели, подбежала к окну, раскрыла его и, полуголая, села на подоконник.

— Ты простудишься, свежо, — предупредил Клим.

— Какая тоска! — ответила она довольно громко. — Какая тоска в этих ночах, в этой немоте сонной земли и в небе. Я чувствую себя в яме… в пропасти.

«Ну вот, теперь она воображает себя падшим ангелом», — подумал Самгин.

Его томило предчувствие тяжелых неприятностей, порою внезапно вспыхивала боязнь, что Лидия устанет и оттолкнет его, а иногда он сам хотел этого. Уже не один раз он замечал, что к нему возвращается робость пред Лидией, и почти всегда вслед за этим ему хотелось резко оборвать ее, отметить ей за то, что он робеет пред нею. Он видел себя поглупевшим и плохо понимал, что творится вокруг его. Да и не легко было понять значение той суматохи, которую неутомимо разжигал и раздувал Варавка. Почти ежедневно, вечерами, столовую наполняли новые для Клима люди, и, размахивая короткими руками, играя седеющей бородой, Варавка внушал им:

— Бестактнейшее вмешательство Витте в стачку ткачей придало стачке политический характер. Правительство как бы убеждает рабочих, что теория классовой борьбы есть — факт, а не выдумка социалистов, — понимаете?

Редактор молча и согласно кивал шлифованной головой, и лиловая губа его отвисала еще более обиженно.

Человек в бархатной куртке, с пышным бантом на шее, с большим носом дятла и чахоточными пятнами на желтых щеках негромко ворчал:

— Классовая борьба — не утопия, если у одного собственный дом, а у другого только туберкулез.

Знакомясь с Климом, он протянул ему потную руку и, заглянув в лицо лихорадочными глазами, спросил:

— Нароков, Робинзон, — слышали?

Он был непоседлив; часто и стремительно вскакивал;

хмурясь, смотрел на черные часы свои, закручивая реденькую бородку штопором, совал ее в изъеденные зубы, прикрыв глаза, болезненно сокращал кожу лица иронической улыбкой и широко раздувал ноздри, как бы отвергая некий неприятный ему запах. При второй встрече с Климом он сообщил ему, что за фельетоны Робинзона одна газета была закрыта, другая приостановлена на три месяца, несколько газет получили «предостережение», и во всех городах, где он работал, его врагами всегда являлись губернаторы.

— Мой товарищ, статистик, — недавно помер в тюрьме от тифа, — прозвал меня «бич губернаторов».

Трудно было понять, шутит он или серьезно говорит?

Клим сразу подметил в нем неприятную черту: человек этот рассматривал всех людей сквозь ресницы, насмешливо и враждебно.

Глубоко в кресле сидел компаньон Варавки по изданию газеты Павлин Савельевич Радеев, собственник двух паровых мельниц, кругленький, с лицом татарина, вставленным в аккуратно подстриженную бородку, с ласковыми, умными глазами под выпуклым лбом. Варавка, видимо, очень уважал его, посматривая в татарское лицо вопросительно и ожидающе. В ответ на возмущение Варавки политическим цинизмом Константина Победоносцева Радеев сказал:

— Клоп тем и счастлив, что скверно пахнет. Это была первая фраза, которую Клим услыхал из уст Радеева. Она тем более удивила его, что была сказана как-то так странно, что совсем не сливалась с плотной, солидной фигуркой мельника и его тугим, крепким лицом воскового или, вернее, медового цвета. Голосок у него был бескрасочный, слабый, говорил он на о, с некоторой натугой, как говорят после длительной болезни.

— Это не с вас ли Боборыкин писал амбарного Сократа, «Василия Теркина»? — бесцеремонно спросил его Робинзон.

— Плохое сочинение, однакож — не без правды, — ответил Радеев, держа на животе пухлые ручки и крутя большие пальцы один вокруг другого. — Tie с меня, конечно, а, полагаю, — с натуры все-таки. И среди купечества народились некоторые размышляющие.

Самгин сначала подумал, что этот купец, должно быть, хитер и жесток. Когда заговорили о мощах Серафима Саровского, Радеев, вздохнув, сказал:

— Ой, не доведет нас до добра это сочинение мертвых праведников, а тем паче — живых. И ведь делаем-то мы это не по охоте, не по нужде, а — по привычке, право, так! Лучше бы согласиться на том, что все грешны, да и жить всем в одно грешное, земное дело.