Вечером, в день, когда он приехал домой, явился Митрофанов и сказал с натянутой усмешкой:
— Пришел проститься, перевожусь в Калугу, а — почему? Неизвестно. Не понимаю. Вдруг…
Он говорил и пожимал плечами и механически гладил колени ладонями, покачивался.
— Очень сожалею, я к вам так привык, — искренно сказал Самгин.
Растерянная усмешка соскользнула с лица Митрофанова, он шумно вздохнул и оживился, выпрямился, говоря:
— А я вас, извините, сердечно полюбил, Клим Иванович, вы для меня, знаете… муж разума и вообще… лицо!
— Что же у вас… неудача какая-нибудь? Агент полиции снова приуныл, пожал плечами, оглянулся.
— Наоборот, — сказал он. — Варвары Кирилловны — нет? Наоборот, — вздохнул он. — Я вообще удачлив. Я на добродушие воров ловил, они на это идут. Мечтал даже французские уроки брать, потому что крупный вор после хорошего дела обязательно в Париж едет. Нет, тут какой-то… каприз судьбы.
Он медленно встал и попросил:
— Передайте, пожалуйста, супруге мою сердечную благодарность за ласку. А уж вам я и не знаю, что сказать за вашу… благосклонность. Странное дело, ей-богу! — негромко, но с упреком воскликнул он. — К нашему брату относятся, как, примерно, к собакам, а ведь мы тоже, знаете… вроде докторов!
Круглые глаза Митрофанова налились слезами, он отвернулся, пряча обиженное лицо, быстро и крепко тиснул руку Самгина и ушел.
Было жалко его, но думать о нем — некогда. Количество раздражающих впечатлений быстро возрастало. Самгин видел, что молодежь становится проще, но не так, как бы он хотел. Ему казалась возмутительной поспешность, с которой студенты-первокурсники, вчерашние гимназисты, объявляли себя эсерами и эсдеками, раздражала легкость, с которой решались ими социальные вопросы.
«Мальчишки», — мысленно негодовал он на людей, моложе его на десять, восемь, на шесть лет. Ему хотелось учить, охлаждать их пыл. Но, когда он пробовал делать это, он встречал горячий отпор и убеждался, что мальчишки и эмоционально сильнее и социально грамотней его.
Народились какие-то «вундеркинды», один из них, крепенький мальчик лет двадцати, гладкий и ловкий, как налим, высоколобый, с дерзкими глазами вертелся около Варвары в качестве ее секретаря и учителя английского языка. Как-то при нем Самгин сказал:
— Революционер прежде всего — общественный деятель.
Тогда этот налим, иронически усмехаясь, спросил:
— В интересах какого же общества действует эдакий революционер? Если в интересах современного, классового, так почему же он революционер, а не контрреволюционер?
Самгин заговорил в солидном, даже строгом тоне, но это не смутило юношу, спокойно выслушав доводы, сказал, тряхнув гладко остриженной головой:
— Неубедительно. Наша задача — создание нового, а не ремонт старья.
Юноша носил фамилию Властов и на вопрос Варвары — кто его отец? — ответил:
— Я — вроде анекдота, автор — неизвестен. Мать умерла, когда мне было одиннадцать лет, воспитывала меня «от руки» — помните Диккенса? — ее подруга, золотошвейка; тоже умерла в прошлом году.
Самгина не мог не раздражать юноша, который по поводу споров за границей просто сказал:
— В скрытой сущности своей это — борьба людей, которые говорят по Марксу, с людями, которые решили действовать по Марксу.
Он был, видимо, очень здоров, силен, ходил как-то особенно твердо; на его смугловатом лице блестели темные глаза, узкие, они казались саркастически прищуренными. После нескольких столкновений с ним Самгин спросил жену:
— Зачем тебе этот юный циник?
— Он очень деловит, — сказала Варвара и, неприятно обнажив зубы усмешкой, дополнила: — Кумов — не от мира сего, он все о духе, а этот — ничего воздушного не любит.
Кумов сшил себе сюртук оригинального покроя, с хлястиком на спине, стал еще длиннее и тихим голосом убеждал Варвару:
— К народу нужно идти не от Маркса, а от Фихте. Материализм — вне народной стихии. Материализм — усталость души. Творческий дух жизни воплощен в идеализме.
Варвара по вечерам редко бывала дома, но если не уходила она — приходили к ней. Самгин не чувствовал себя дома даже в своей рабочей комнате, куда долетали голоса людей, читавших стихи и прозу. Настоящим, теплым, своим домом он признал комнату Никоновой. Там тоже были некоторые неудобства; смущал очкастый домохозяин, он, точно поджидая Самгина, торчал на дворе и, встретив его ненавидящим взглядом красных глаз из-под очков, бормотал:
— Затворяя калитку — поднимайте щеколду. Ноги надо вытирать, для того на крыльце рогожка положена.
— Почему он так не любит меня?
— Я думаю, старики никого не любят, а только притворяются, что иногда любят, — задумчиво ответила Никонова.
В комнате ее было тесно, из сада втекал запах навоза, кровать узка и скрипела. Самгин несколько раз предлагал ей переменить квартиру.
— Для меня «с милым рай и в шалаше», — шутила она, не уступая ему. Он считал ее бескорыстие глупым, но — не спорил с нею.
Уже прошел год, а она не уставала внимательно и молча слушать его.
— Суббота для человека, а не человек для субботы, — говорил он. — Каждый свободен жертвовать или не жертвовать собой. Если даже допустить, что сознание определяется бытием, — это еще не определяет, что сознание согласуется с волею.
Он сам чувствовал, что эти издерганные, измятые мысли не удовлетворяют его, и опасался, что женщина, сделав из них выводы, перестанет уважать его. Но она сочувственно кивала головой.
Когда он рассказывал ей о своих встречах и беседах с партийными людями, Никонова слушала как будто не так охотно, как его философические размышления. Она никогда не расспрашивала его о людях. И только один раз, когда он сказал, что Усов просит не присылать к нему «бестолковую» даму, она живо спросила:
— Бестолковую?
И, подумав, спросила езде, но уже равнодушно:
— Кто бы это?
Ее конспиративность удивляла, даже внушала уважение. Самгин продолжал думать, что она приспособилась к революционной работе, как приспособляются к ремеслу, как, например, почтальон приспособлен к разноске писем по запутанным улицам Москвы. Но она не похожа на безвольную и бездарную Таню Куликову, не похожа и на Любашу, для которой революционеры, вероятно, интереснее и ближе революции. В Никоновой было нечто от книги, фабула которой искусно затемнена. Довольно часто и почти всегда неожиданно она исчезала из Москвы. Случалось, что, являясь к ней в условленный день и час, он получал из рук домохозяина конверт и в нем краткую записку без подписи: «Вернусь через неделю». «Не дожидайся, уехала на два дня».
У него был второй ключ от комнаты, и как-то вечером, ожидая Никонову, Самгин открыл книгу модного, неприятного ему автора. Из книги вылетела узкая полоска бумаги, на ней ничего не было написано, и Клим положил ее в пепельницу, а потом, закурив, бросил туда же непогасшую спичку; край бумаги нагрелся и готов был вспыхнуть, но Самгин успел схватить ее, заметив четко выступившие буквы.
— «Усов», — прочитал он, подумал и стал осторожно нагревать бумажку на спичке, разбирая: — «быв. студ. сдан в солд. учит. Софья Любачева, служ. гостиницы «Москва», быв. раб. Выксунск. зав. Андрей Андреев».
За этим делом его и застала Никонова. Открыв дверь и медленно притворяя ее, она стояла на пороге, и на побледневшем лице ее возмущенно и неестественно выделились потемневшие глаза. Прошло несколько неприятно длинных секунд, прежде, чем она тихо, с хрипотой в горле, спросила:
— Что ты делаешь? Зачем?
Ее волнение было похоже на испуг и так глубоко, что даже после того, когда Самгин, рассказав ей, как все это произошло, извинился за свою нескромность, она долго не могла успокоиться.
— Но — зачем же ты проявлял? — повторяла она, очень пристально и как-то жалобно рассматривая его лицо. — Увидал, что написано, и должен был оставить… а ты начал проявлять, — зачем?
Навязчивые, упрямые ее вопросы разозлили его, и довольно сухо он сказал:
— Я — извинился, сказал уже, что сделано это мною безотчетно, от скуки, что ли! Ты испугана своей неосторожностью и злишься на меня зря.