— Здравствуй, — сказала мать глухим голосом и, глядя на гроб, который осторожно вытаскивали из багажного вагона, спросила: — Где он?
Спивак тоже вся в черном, очень бледная и хмурая. Мелькнул Иван Дронов с золотыми часами в руке и с головой, блестевшей, точно хорошо вычищенный ботинок, он бежал куда-то, раскачивая часы на цепочке, раскрыв рот. Перед вокзалом стояла густая толпа людей с обнаженными головами, на пестром фоне ее красовались золотые статуи духовенства, а впереди их, с посохом в руке, большой златоглавый архиерей, похожий на колокол. Корвин постучал камертоном о свои широкие зубы, взмахнул руками, точно утопающий, и в жаркий воздух печально влилась мягкая волна детских голосов. Вера Петровна, погладив платочком вуаль на лице, взяла сына под руку.
— Боже мой, боже… У тебя ужасное лицо, Клим, дорогой…
Огромный, тяжелый гроб всунули в черный катафалк, украшенный венками, катафалк покачнулся, черные лошади тоже качнули перьями на головах; сзади Самгина кто-то, вздохнув, сказал:
— Таких людей надо бы с музыкой хоронить. Нестерпимо длинен был путь Варавки от новенького вокзала, выстроенного им, до кладбища. Отпевали в соборе, служили панихиды пред клубом, техническим училищем, пред домом Самгиных. У ворот дома стояла миловидная, рыжеватая девушка, держа за плечо голоногого, в сандалиях, человечка лет шести; девушка крестилась, а человечек, нахмуря черные брови, держал руки в карманах штанишек. Спивак подошла к нему, наклонилась, что-то сказала, мальчик, вздернув плечи, вынул из карманов руки, сложил их на груди.
Пропев панихиду, пошли дальше, быстрее. Идти было неудобно. Ветки можжевельника цеплялись за подол платья матери, она дергала ногами, отбрасывая их, и дважды больно ушибла ногу Клима. На кладбище соборный протоиерей Нифонт Славороссов, большой, с седыми космами до плеч и львиным лицом, картинно указывая одной рукой на холодный цинковый гроб, а другую взвесив над ним, говорил потрясающим голосом:
— Сей братолюбивый делатель на ниве жизни, господом благословенной, не зарыл в землю талантов, от бога данных ему, а обильно украсил ими тихий град наш на пользу и в поучение нам.
В седой бороде хорошо был виден толстогубый, яркий рот, говорил протопоп как-то не шевеля губами, и, должно быть, от этого слова его, круглые и внятные, плавали в воздухе, точно пузыри.
— Ныне скудоумные и маломысленные, соблазняемые смертным грехом зависти, утверждают, что богатые суть враги людей, забывая умышленно, что не в сокровищах земных спасение душ наших и что все смертию помрем, яко же и сей верный раб Христов…
С неба изливался голубой пламень, раскаляя ослепительно золото ризы, затканной черными крестами; стая белых голубей, кружась, возносилась в голубую бездонность.
— Блинова охота, — вполголоса сказали за спиною Клима.
— Говорят, — у него сын эсер…
— У Блинова?
— У протопопа.
— Не слыхал. Впрочем — что же? Теперь все эсеры… Стоя на чьей-то могиле, адвокат Правдин, говоривший быстрыми словами похвальную речь Варавке, вдруг задорно крикнул:
— Нет, не слово, а — деяние! — и начал громко читать немецкие стихи.
Тусклое солнце висело над кладбищем, освещая, сквозь знойную муть, кресты над могилами и выше всех крестов, на холме, под сенью великолепно пышной березы, — три ствола от одного корня, — фигуру мраморного ангела, очень похожего на больничную сиделку, старую деву.
С кладбища Клим ехал в карете с матерью и Спивак; мать устало и зачем-то в нос жаловалась:
— Жить я здесь больше не могу. Школу я передаю Лизе…
Носовые звуки окрашивали слова ее в злой тон, и, должно быть, заметив это, она стала говорить обыкновенным голосом:
— Я телеграфировала в армию Лидии, но она, должно быть, не получила телеграмму. Как торопятся, — сказала она, показав лорнетом на улицу, где дворники сметали ветки можжевельника и елей в зеленые кучи. — Торопятся забыть, что был Тимофей Варавка, — вздохнула она. — Но это хороший обычай посыпать улицы можжевельником, — уничтожает пыль. Это надо бы делать и во время крестных ходов.
Закрыв глаза, помолчав, она продолжала:
— Костюм сестры милосердия очень идет Лидии, она ведь и по натуре такая… серая. Муж ее, хотя и патриот, но, кажется, сумасшедший.
Самгин понимал: она говорит, чтоб не думать о своем одиночестве, прикрыть свою тоску, но жалости к матери он не чувствовал. От нее сильно пахло туберозами, любимым цветком усопших.
Поминальный обед был устроен в зале купеческого клуба. Драпировки красноватого цвета и обильный жир позолоты стен и потолка придавали залу сходство с мясной лавкой; это подсказал Самгину архитектор Дианин; сидя рядом с ростовщицей Трусовой и аккуратно завертывая в блин розовый кусок семги, он сокрушенно говорил:
— Аппетит у Варавки был велик, а вкуса не было.
— Ты — не ворчи, — посоветовала Трусова. — Ты — ешь больше, даром кормят, — прибавила она, поворачивая нагло выпученные и всех презирающие глаза к столу крупнейших сил города: среди них ослепительно сиял генерал Обухов, в орденах от подбородка до живота, такой усатый и картинно героический, как будто он был создан нарочно для того, чтоб им восхищались дети. Сидел там вице-губернатор, уездный предводитель дворянства и еще человек шесть в мундирах, в орденах. Там же, между городским головой Радеевым, с золотой медалью на красной ленте, и протопопом с крестом на груди, неподвижно, точно каменная, сидела мать. Этот стол был отделен от всех других в зале не только измеримым пространством, но и сознанием сидевших за ним неизмеримости своего значения. За другими столами помещалось с полсотни второстепенных людей; туго застегнутые в сюртуки и шелковые черные платья, они усердно кушали и тихонько урчали.
Встал бывший прокурор Китаев, длинный, чернобородый, с лысиной, протертой в густых волосах, постучал ножом по горлышку бутылки и заговорил осуждающим, холодным голосом:
— В эти дни, когда на востоке судьба против нас…
— А не лазили бы на востоки-то, — пробормотал подрядчик Меркулов, и чей-то угрюмый голос тотчас поддержал его.
— Верно! Дрались бы с кем ближе… Лесопромышленник Усов, поправив пальцем вставные зубы, вздохнул:
— От немцев поворотиться некуда, а тут…
— Договор-то с ними кабальный…
— Вообще живем в кабале у чиновников, верно в газетах пишут, — довольно громко сказал банщик Домогайлов и начал рассказывать о том, как его оштрафовали:
— В простонародной грязно будто бы! Позвольте — как же может быть грязно, ежели там шесть дней в неделю с утра до вечера мылом моются?
Прокурор кончил речь, духовенство запело «Вечную память», все встали; Меркулов подпевал без слов, не открывая рта, а Домогайлов, возведя круглые глаза в лепной потолок, жалобно тянул:
— Па-а-а…
Но и пение ненадолго прекратило ворчливый ропот людей, давно знакомых Самгину, — людей, которых он считал глуповатыми и чуждыми вопросов политики. Странно было слышать и не верилось, что эти анекдотические люди, погруженные в свои мелкие интересы, вдруг расширили их и вот уже говорят о договоре с Германией, о кабале бюрократов, пожалуй, более резко, чем газеты, потому что говорят просто.
Встал Славороссов, держась за крест на груди, откинул космы свои за плечи и величественно поднял звериную голову.
— Исусом, сыном Сираховым, премудро сказано:
«Буй в смехе возносит глас свой; муж разумный едва тихо осклабится»…
— Замолол, краснобай, — сказала Фиона Трусова и, отхлебнув вина, поморщилась. — Винцо-то для бедных родственничков…
Дослушав речь протопопа. Вера Петровна поднялась и пошла к двери, большие люди сопровождали ее, люди поменьше, вставая, кланялись ей, точно игуменье; не отвечая на поклоны, она шагала величественно, за нею, по паркету, влачились траурные плерезы, точно сгущенная тень ее.