Чувствуя, что уже не уснет, нащупал спички на столе, зажег свечу, взглянул на свои часы, но они остановились, а стрелки показывали десять, тридцать две минуты. На разорванной цепочке оказался медный, с финифтью, образок богоматери.
«Ужасные люди, – подумал он, вспоминая тяжелые удовольствия вчерашнего дня. – И я тоже... хорош!»
Широко открылась дверь, вошел Лютов с танцующей свечкой в руке, путаясь в распахнутом китайском халате; поставил свечку на комод, сел на ручку кресла, но покачнулся и, съехав на сиденье, матерно выругался.
– Содовой хочешь? Гриша – содовой!.. Он сжал подбородок кулаком так, что красная рука его побелела, и хрипло заговорил, ловя глазами двуцветный язычок огня свечи:
– Что-то неладно, брат, убили какого-то эсдека, шишку какую-то, Марата, что ли... Впрочем – Марат арестован. На улице – орут, постреливают.
– Теперь – вечер? – спросил Самгин.
– Ну – а что же? Восьмой час... Кучер говорит: на Страстной телеграфные столбы спилили, проволока везде, нельзя ездить будто. – Он тряхнул головой. – Горох в башке! – Прокашлялся и продолжал более чистым голосом. – А впрочем, – хи-хи! Это Дуняша научила меня – «хи-хи»; научила, а сама уж не говорит. – Взял со стола цепочку с образком, взвесил ее на ладони и сказал, не удивляясь: – А я думал – она с филологом спала. Ну, одевайся! Там – кофе.
У двери он остановился и, глядя на свечу, щелкая пальцами, сказал:
– Замечательно Туробоев рассказывал о попишке этом, о Гапошке. Сорвался поп, дурак, не по голосу ноту взял. Не тех поднял на ноги...
Дунул на свечу и, вылезая из двери, должно быть, разорвал халат, – точно зубы скрипнули, – треснул шелк подкладки.
Самгин вымылся, оделся и прошел в переднюю, намереваясь незаметно уйти домой, но его обогнал мальчик, открыл дверь на улицу и впустил Алину.
– Куда? Раздевайтесь! – крикнула она. – На улицах – пьяные, извозчиков – нет, я едва дошла; придираются, озорничают.
Странно было слышать, что она говорит не сердясь, не испуганно, а как будто даже с радостью. Самгин покорно разделся, прошел в столовую, там бегал Лютов в пиджаке, надетом на ночную рубаху; за столом хозяйничала Дуняша и сидел гладко причесанный, мокроголовый молодой человек с желтым лицом, с порывистыми движениями; Лютов скрылся на зов Алины, радостно засияв. Молодой человек говорил что-то о Стендале, Овидии, голос у него был звонкий, но звучал обиженно, плоское лицо украшали жиденькие усы и такие же брови, но они, одного цвета с кожей, были почти невидимы, и это делало молодого человека похожим на скопца.
– И всё – не так, – сказала Дуняша, улыбаясь Самгину, наливая ему кофе. – Страстный – вспыхнул да и погас. А настоящий любовник должен быть такой, чтоб можно повозиться с ним, разогревая его. И лирических не люблю, – что в них толку? Пенится, как мыло, вот идее...
Лютов ввел под руку Алину, она была одета в подобие сюртука, казалась выше ростом и тоньше, а он, рядом с нею, – подросток.
– Натаскали каких-то ящиков, досок, – оживленно рассказывала она, Лютов кричал:
– Значит – конституция недоношенной родилась?
Преодолевая тяжкий хмель, сердясь на всех и на себя, Самгин спросил:
– Хотел бы я знать: во что ты веришь?
– Тайна сия велика есть! – откликнулся Лютов, чокаясь с Алиной коньяком, а опрокинув рюмку в рот, сказал, подмигнув: – Однако полагаю, что мы с тобою – единоверцы: оба верим в нирвану телесного и душевного благополучия. И – за веру нашу ненавидим себя; знаем:
благополучие – пошлость, Европа с Лютером, Кальвином, библией и всем, что не по недугу нам.
– Врешь ты все, – вздохнув, сказал Самгин.
– А тебе бы на твой пятак – правду? На-ко вот! Быстрым жестом он показал Самгину кукиш и снова стал наливать рюмки. Алина с Дуняшей и филологом сидели в углу на диване, филолог, дергаясь, рассказывал что-то, Алина смеялась, она была настроена необыкновенно весело и все прислушивалась, точно ожидая кого-то. А когда на улице прозвучал резкий хлопок, она крикнула:
– Слышите? Стреляют!
– Дверь, – сказал филолог.
Пришел Макаров и, потирая озябшие руки, неприлично спокойно рассказал, что вся Москва возмущена убийством агитатора.