– Начинаем!
Хор бравурно и довольно стройно запел на какой-то очень знакомый мотив ходившие в списках стихи старого народника, один из таких списков лежал у Самгина в коллекции рукописей, запрещенных цензурой. Особенно старался тенористый, маленький, но крепкий человек в синей фуфайке матроса и с курчавой бородкой на веселом, очень милом лице. Его тонкий голосок, почти фальцет, был неистощим, пел он на терцию выше хора и так комически жалобно произносил радикальные слова, что и публика и даже некоторые из хористов начали смеяться. Но Самгин недоумевал: в чем тут «сурприз» и фокус? Он понял это, когда писатель, распластав руки, точно крылья, остановил хор и глубоким басом прочитал, как дьякона читают «Апостол»:
Немедленно хор повторил эти две строчки, но так, что получился карикатурный рисунок словесной и звуковой путаницы. Все певцы пели нарочито фальшиво и все гримасничали, боязливо оглядывая друг друга, изображая испуг, недоверие, нерешительность; один даже повернулся спиною к публике и вопросительно повторял в угол:
– Долой? Долой?
Тенор, согнув ноги, присел и плачевно выводил:
– Дол-лой – долой – долой...
– Да здравствует свобода! – мрачно, угрожающе пропел писатель, и вслед за ним каждый из певцов, снова фальшивя, разноголосо повторил эти слова. Получился хаотический пучок звуков, которые однако все же слились в негромкий, разочарованный и жалобный вой. Так же растрепанно и разочарованно были пропеты слова «учредительный собор».
Все это было закончено оглушительным хохотом певцов, смеялась и часть публики, но Самгин заметил, что люди солидные сконфужены, недоумевают. Особенно громко и самодовольно звучал басовитый, рубленый смех писателя:
– Хо. Хо. Хо.
Он стоял, раздвинув ноги, вскинув голову так, что кадык его высунулся, точно топор. Видя пред собою его карикатурно мрачную фигуру, поддаваясь внезапному взрыву возмущения и боясь, что кто-нибудь опередит его, Самгин вскочил, крикнул:
– Господа!
Писатель, тоном Актера из пьесы «На дне», подхватил:
– Прошу внимания, – строго крикнул Самгин, схватив обеими руками спинку стула, и, поставив его пред собою, обратился к писателю: – Сейчас вы пропели в тоне шутовской панихиды неловкие, быть может, но неоспоримо искренние стихи старого революционера, почтенного литератора, который заплатил десятью годами ссылки...
– Вот именно! – воскликнул кто-то, и публика примолкла, а Самгин, раздувая огонь своего возмущения, приподняв стул, ударил им 6 пол, продолжая со всей силою, на какую был способен:
– Но, издеваясь над стихами, не издевались ли вы и над идеями представительного правления, над идеями, ради реализации которых деды и отцы ваши боролись, умирали в тюрьмах, в ссылке, на каторге?
– Это – что же? Еще одна цензура? – заносчиво, но как будто и смущенно спросил писатель, сделав гримасу, вовсе не нужную для того, чтоб поправить пенснэ.
– Это – вопрос, – ответил Самгин. – Вопрос, который, я уверен, возник у многих здесь.
– Не у меня, – крикнула Татьяна, но двое или трое солидных людей зашикали на нее, а один из них обиженно сказал:
– Да, это – чересчур! Учредительное собрание осмеивать, это...
– Мне идея не смешна, – пробормотал писатель. – Стихи смешные.
– Да? – иронически спросил Самгин. – Я рад слышать это. Мне это показалось грубой шуткой блудных детей, шуткой, если хотите, символической. Очень печальная шутка...
Тут и вмешалась Татьяна.
– Вы, Самгин, уверены, что вам хочется именно конституции, а не севрюжины с хреном? – спросила она и с этого момента начала сопровождать каждую его фразу насмешливыми и ядовитыми замечаниями, вызывая одобрительный смех, веселые возгласы молодежи. Теперь он не помнил ее возражений, да и тогда не улавливал их. Но в память его крепко вросла ее напряженная фигура, стройное тело, как бы готовое к физической борьбе с ним, покрасневшее лицо и враждебно горящие глаза; слушая его, она иронически щурилась, а говоря – открывала глаза широко, и ее взгляд дополнял силу обжигающих слов. Раздражаемый ею, он, должно быть, отвечал невпопад, он видел это по улыбкам молодежи и по тому, что кто-то из солидных людей стал бестактно подсказывать ему ответы, точно добросердечный учитель ученику на экзамене. В конце концов Гогина его запутала в словах, молодежь рукоплескала ей, а он замолчал, спросив:
– Смотрите, не превращаете ли вы марксизм в анархизм?
– Ой – старо! – вскричала она и, поддразнивая, осведомилась: – Может быть, о Бланки вспомните? Меньшевики этим тоже козыряют.
В таких воспоминаниях он провел всю ночь, не уснув ни минуты, и вышел на вокзал в Петербурге полубольной от усталости и уже почти равнодушный к себе.
В гостинице, где он всегда останавливался, конторщик подал ему письмо, извиняясь, что забыл сделать это в день отъезда его.
– Как будто чувствовал, что вы сегодня вернетесь, – прибавил он, любезно улыбаясь.
Самгин взглянул на почерк, и рука его, странно отяжелев, сунула конверт в карман пальто. По лестнице он шел медленно, потому что сдерживал желание вбежать по ней, а придя в номер, тотчас выслал слугу, запер дверь и, не раздеваясь, только сорвав с головы шляпу, вскрыл конверт.
«Прощай, конечно, мы никогда больше не увидимся. Я не такая подлая, как тебе расскажут, я очень несчастная. Думаю, что и ты тоже» – какие-то слова густо зачеркнуты – «такой же. Если только можешь, брось все это. Нельзя всю жизнь прятаться, видишь. Брось, откажись, я говорю потому, что люблю, жалею тебя».
Письмо было написано так небрежно, что кривые строки, местами, сливались одна с другой, точно их писали в темноте.
«Что это значит? – спросил Самгин себя, автоматически, но быстро разрывая письмо на мелкие клочья. – От чего отказаться? Неужели она думает, что я...»
Он растирал в кулаке кусочки бумаги, затем сунул их в карман брюк, взял конверт, посмотрел на штемпель:
Ярославль.
«Она с ума сошла, если она думает, что я... одной профессии с нею».
Тщательно разорвав конверт на узкие полоски, он трижды перервал их поперек и тоже сунул в карман.
«С ума сошла!»
Он чувствовал себя оглушенным и видел пред собой незначительное лицо женщины, вот оно чуть-чуть изменяется неохотной, натянутой улыбкой, затем – улыбка шире, живее, глаза смотрят задумчиво и нежно. Никогда он не видел это лицо злым. Бездумно посидев некоторое время, он пошел в уборную, выгрузил из кармана клочья бумаги, в раковину выворотил карман, спустил воду. Несколько кусочков бумаги осталось. Подождав, пока бак наполнится водой, он спустил воду еще раз; теперь все бумажки исчезли. Самгин возвратился в номер, думая, что сейчас же надо ехать покупать цинковый гроб Варавке и затем – на вокзал, в Старую Руссу. Теперь, разделавшись с письмом, он чувствовал себя несколько более в порядке. Что-то кончено. А все-таки настроение было тревожное и как будто знакомое уже; когда-то он испытывал такое же. И тревожило желание вспомнить: когда это было, отчего?
Он вспомнил это тотчас же, выйдя на улицу и увидав отряд конных жандармов, скакавших куда-то на тяжелых лошадях, – вспомнил, что подозрение или уверенность Никоновой не обидело его, так же, как не обидело предложение полковника Васильева. Именно тогда он чувствовал себя так же странно, как чувствует сейчас, – в состоянии, похожем на испуг пред собою.
«В состоянии удивления, близком испугу», – попытался он более точно формулировать, глядя вслед жандармам.